Скунскамера
Шрифт:
— Еврей вышел! Айда бить еврея!
Если случайно появлялся дед, то ватага папиных мучителей разбегалась. Дед носил военную форму, и его побаивались. Фрейзон, свистнув, командовал отступление.
— Атас, пацаны! — вопил он. — Отец еврея идет!
Папа приходил домой то с расквашенным носом, то с разбитой губой. Бабушка очень сердилась и требовала объяснений. Папа сопел, растирал кулачками слезы и упрямо отмалчивался. Ему не хотелось прослыть ябедой. Но однажды вмешался дед и заставил его обо все рассказать. Пришлось рассказывать. И про обидную кличку «еврей», и про то, что самого деда называют «отцом еврея», и про
Папу оставили в покое.
В начале 1990-х проспект Майорова был переименован в Вознесенский. Коммуналки с одним сортиром на двадцать комнат расселили. Их прежних пассионарных обитателей отправили на окраины, в спальные районы. А здесь теперь стало тоскливо и пусто. Дворы, где собирались уличные банды, превратились в уютные парковки дорогих автомобилей. Тихие подозрительные улицы, по которым страшно было ходить даже днем, заулыбались веселой рекламой и наполнились ревом моторов. Новые жильцы, состоятельные менеджеры вполне благонамеренны: они не обзываются и не хулиганят.
Папа иногда любит сюда приходить и предаваться воспоминаниям о тех, кто тут жил. Один его друг Гена Тишков ушел в армию, да там и застрял на сверхсрочной, Вова Бойко спился, Андрюха Константинов сел в тюрьму. Сам папа благополучно окончил школу, потом университет и защитил диссертацию об Иммануиле Канте. А Валера Фрейзон в начале 1970-х уехал в Израиль.
Премия
С детства я усвоил от папы, что вокруг полно хулиганов. Я никогда их сам не встречал, но все равно очень боялся и на всякий случай научился быстро бегать. Привычка видеть везде хулиганов, даже там, где их нет, сохранилась у меня на долгие годы.
Впрочем, я не жалуюсь.
Трусливое воображение не только доводит до обмороков и обмоченных штанов. Оно еще помогает сочинять книги. Выпученные от страха глаза, поверьте, видят больше, чем взгляд героя или храбреца, и жизнь кажется много интересней. Достойной романа. Или хотя бы рассказа. Вспомните Луи-Фердинанда Селина, его роман «Путешествие на край ночи». Ведь эта книга, если на то пошло, настоящий гимн, пропетый одновременно и трусости и воображению!
Лет десять назад мы с Люсей случайно оказались в одном питерском вузе на вручении литературной премии. Награждали двух наших местных писателей и московского философа. В небольшом зале сидели гости и приглашенные. Было душно.
Члены жюри один за другим выходили к кафедре и обстоятельно докладывали о заслугах лауреатов. Те в ответ брали слово, вдумчиво благодарили и делились дальнейшим. Публика слушала, обратив иссушенные духотой лица к выступавшим.
Шел уже второй час награждения, когда объявили последнего лауреата. Представлять его вышел переводчик Лисицкий, тощий мужчина в очках с умными глазами и длинными седыми волосами, убранными назад в хвост. Он занял место за кафедрой и только принялся увлеченно говорить, как в зал ввалились трое опоздавших. Сесть они почему-то не пожелали и остались стоять возле массивной дубовой двери, переминаясь и оглядывая зал.
Одного
Двух его друзей мне прежде видеть не приходилось. Один, что помоложе, смотрелся устрашающе: худой верзила с наголо выбритым черепом. Он исподлобья обшаривал тяжелыми пьяными глазами зал, словно решал, кому бы тут начистить харю, и сутуло раскачивался над своим приятелем. Тот был пониже ростом, постарше и выглядел из всей этой троицы самым пьяным и агрессивным, несмотря на ухоженную бородку и очки. Иногда он мутно вглядывался в лица своих друзей, будто силился понять, они ли это еще перед ним или к нему уже подошли какие-то другие люди.
Все трое, немного помолчав, принялись разговаривать. Сначала тихо, вполголоса, но потом все громче и громче. Из зала на них стали оборачиваться.
— Гляди! — шепнул мне прозаик Ваня Костенко, сидевший слева. — Славик Бургункер своих братков привел. Специально привел, чтобы скандал учинить. Такой… знаешь… кинический жест.
Лисицкий тем временем продолжал свою речь. Он говорил о московском философе, которому вручали премию. Говорил подробно, обстоятельно, не упуская детали, и вдруг назвал имя одного русского мистика.
Это почему-то вызвало среди братков-киников хохот.
— Гондон! — громко сказал один из них на весь зал.
Часть литературной публики повернулась на голос.
Приятель Славы Бургункера, тот, что в очках и постарше, ожесточенно втолковывал бритоголовому какую-то мысль. В ответ бритоголовый рассеянно улыбался и неопределенно кивал головой.
— Гондон! — убежденно повторил его собеседник. — Да я вам точно говорю…
— Гондон! — громко подтвердил Бургункер. Лисицкий на секунду прервался.
— Саша, Слава! Я попросил бы… — вежливо попросил он, но «Саша» и «Слава» даже не повернулись в его сторону и продолжали разговор. Зато бритоголовый хохотнул, придвинулся к друзьям и громко сказал:
— Слышите? Слава и Саша? А ко мне здесь уже не обращаются. Меня тут, значит, типа, нет?
— Гондон! — упрямо продолжал гнуть свое браток «Саша».
— Тихо вы! — ожесточенно цыкнула на смутьянов пожилая правозащитница Фирсова. — Мешаете слушать!
«Саша» изумленно воззрился на Фирсову, сделал страшные глаза и, округлив рот, прижал к нему указательный палец. А потом прошипел на весь зал:
— Тс-с-с, бабуля!
Он повернулся к бритоголовому и заявил:
— Мишаня! Веди себя хорошо! Ясно? А то этому бабуину в пятом ряду из-за тебя не слышно!
Больше им замечаний делать не решились. Никто не хотел связываться. Все только косились в сторону «братков», но сидели и помалкивали. Потом я увидел, как со своего места поднялась вдова поэта Брискина, худенькая маленькая женщина, лет пятидесяти. Она схватила обоих «братков» за локти, сердито заговорила с ними и стала выталкивать их в коридор. Слава Бургункер тут же сделал вид, что ни к этим людям, ни к этой сцене он не имеет ни малейшего отношения. А нарушители спокойствия, подталкиваемые вдовой Брискина, вместе с ней исчезли за дверью.