Скунскамера
Шрифт:
Осколки больше пинать не придется. Они увезены, наверное, на свалку за город, а строительная пыль аккуратно выметена метлами дворников. Я возвращаюсь домой, я иду по вычищенному тротуару, выпадая из собственной биографии и из самой жизни в разлом, в разрыв, отчего всеобщее движение вдруг проступает на поверхность глупыми сценами, а все обозримое выглядит россыпью мельчайших островков, на которые природа разорвала некогда могучий континент. Поднявшись на девятый этаж, я гляжу из окон своей камеры в безвольной ярости одиночества и вижу смешные формы: здания, деревья, фонари, машины, людей.
Все торчит из земли, топорщится в утверждении. Как слова в плохо написанном тексте. Вот, мол, какие мы тут! Гляньте! Все тужится, вулканически, уродливо, вспучивается,
Под землей, в метро, — люди как лепестки на мокрой ветке. Они перемещаются вверх и вниз, чередуясь с лампами-столбиками, а из торгового павильона на площади выходят низкорослые некрасивые мужчины с роскошными букетами цветов.
Всякий раз, возвращаясь домой после вечерних занятий, я встречаю возле парадной молодого белобрысого парня в закопченной кожаной куртке. Он выгуливает крошечную левретку. Собачонка мелко дрожит всем своим тельцем на ломких лапках-спичках и жмется к его ногам. Впечатление такое, будто это жалкое животное появилось на свет только для того, чтобы всего бояться: машин, людей, собак, кошек, огней, звуков, деревьев, бояться себя, бояться того факта, что существует на белом свете, бояться своего страха. Парень всегда, сколько я за ним не наблюдал, таращится на нее с тупым изумлением, осовело выпучив глаза. Словно в первый раз ее видит. Он ничего вокруг не замечает, даже проезжающих мимо машин, сигналящих, чтобы он со своей сраной собачонкой убирался с дороги. Он только разглядывает левретку, а та ловит его взгляд и заискивающе поскуливает.
Мой новый сосед Феликс Каремин однажды объяснил мне, что это «Витька из третьей парадной».
— Почему он так смотрит? — продолжил Феликс. Потому что наркоман и всегда под дурью. Ему, трясу, прикольно от этой собаки. Чучело, а не человек. Ты вот, Аствацатуров, богемный у нас, глотнешь какой-нибудь дряни — также будешь ходить и глаза на все пялить.
— Я-то тут причем?
В самом деле. Удовольствие — обратная сторона удивления, и их условия, вероятно, заложены в абсолютном эротическом одиночестве.
Одна студентка гуманитарного факультета, из приличной профессорской семьи, меня как-то спросила на занятии:
— Андрей Алексеевич! Я тут статью вашу прочитала. Все понравилось. Только там встретились три незнакомых слова.
— Какие, Аллочка?
— «Идентичность»…
— Так, хорошо, дальше.
— Потом, значит… «оргазм» и «апокалипсис».
Мой ответ «это все синонимы» потонул в злорадном оглушительном хохоте ее одногруппниц. (Пройдет год-два, они забудут про книги и захотят беременности, денег и мужа-иностранца. Они превратятся в тех, кого из них старательно выращивали в аквариуме факультета — в скользких хитрых щук, питающихся безвкусным офисным планктоном. А может, и не превратятся. Кто знает? Если не превратятся — им же хуже.)
— Это синонимы, Аллочка, — устало повторил я.
Если человека не получается исправить, его вовсе необязательно ненавидеть всем сердцем. Просто стань собой, стань чудовищно одиноким и тотчас же взамен получишь сладкую жуть. Ты увидишь, как жизнь расположится у твоих ног не ровным покрывалом травы, а блестящими, отчеканенными осколками. Такими красивыми и бессмысленными, что вслед за хитрожопым черным адвокатом твое сердце, давно растерявшее всех богов, вдруг воскликнет:
— Да, черт меня дери! Старик и впрямь знал свое дело!
Тогда зачем мне тянуть длинные сюжеты из мира, тянуть жилы из жизни, калечить ее и уродовать? Зачем вкладывать смысл в вещи и делать их однозначными? Собирать осколки, один за другим и склеивать их или засовывать их туда, где им совсем не место?
Вот,
Все родители почему-то считают, что маленькому ребенку до уссачки интересно, когда ему читают сказку с увлекательным сюжетом. Это всеобщее заблуждение. Ребенку нужна ваша идиотская сказка разве что на ночь, чтобы почувствовать непроходимую скуку и поскорей заснуть. Он гораздо больше внимания проявит к какому-нибудь кусочку стекла, камешку или бумажному обрывку. Для него в них будет сосредоточен весь мир, простой, неделимый и плотный, несводимый к уроку.
Жизнь — это не стрела, не путь из пункта А в пункт Б. Жизнь в книге должна выглядеть как кисть винограда, таящая в себе безмолвие, вмещающее дикость древней музыки, чтобы можно было отрывать виноградинки и пробовать их. Одни будут спелыми, сочными. Другие — яростно-зелеными. Третьи — переспелыми и уже подгнившими. Четвертые — до того горькими, что их лучше уж сразу выплюнуть, чтобы не портить желудок. Но так, по крайней мере, вы услышите настоящую мелодию взрыва, а не тиканье часов.
Как-то раз я ехал домой на метро, и в вагон на одной из остановок зашла девочка, лет двенадцати, худенькая, в тонких очочках. В руках она держала скрипку. Когда двери закрылись, она заиграла популярную французскую мелодию. Сквозь шум тоннеля слышались скрипичные всхлипывания, жалкие, обобщенные. Звуки торопились, глотали друг друга, словно стеснялись своего появления. Так интеллигентные люди, не решающиеся на улице сплюнуть, тошнотным усилием воли проталкивают в себя сопливую слюну. Девочка шла по вагону и играла. Люди платили вяло, неохотно, явно чувствуя, что недополучили положенное количество сладкой музыкальной слюны. А я вспоминал, как в детстве мама поставила пластинку с записью, как она сказала, «хорошей французской певицы». Сначала раздался отвратительный треск запиленной пластинки, вслед за ним полилась та самая французская мелодия, и эту мелодию вдруг прорезало резвое гаденькое пение, напоминавшее мяуканье кошки. Я заткнул уши. Мама, помню, сказала, что «это великая певица» и что «я ничего не понимаю». Я вспомнил об этом, когда протянул девочке десятку. Зачем она это играла, я не выяснял. Может, затем, чтобы всех позлить. А может — наоборот, чтобы принести всем радость. Или, скорее всего, ее заставили таким способом собирать милостыню бандиты, курирующие армию питерских нищих. Я не знаю. Фрагменты жизни уворачиваются, когда пытаешься их словить неуклюжим пинцетом и сунуть под микроскоп. Спасение — в одиноком биении сердца, в удовольствии никогда никого не встретить, которое освобождает уши от общеобязательного тянущегося звука и вливает в них белое безмолвие.
Вымя
Я рано выучился читать. Еще в детском саду. И ничуть не жалею. Помню, вокруг все было непонятно. Какие-то странные предметы, люди, которые вслух что-то говорили. Приходилось постоянно напрягать мысли. А книги меня от этого избавляли. Едва я их открывал, они тут же начинали думать за меня. На душе становилось легко и приятно. И мир сразу переставал казаться новым и тревожным. Правда, у меня очень скоро испортилось зрение. Но книги я все равно не бросил. Я даже сделался преподавателем литературы. Вернее, меня таким сделали мои родители. И суть моей работы заключается в том, чтобы заставлять людей побольше читать.
У отца в детстве все было по-другому. Его ничего не заставляли делать. И даже читать не выучили, перед тем как он пошел в школу. В доме его родителей, когда он был маленьким, всегда царило какое-то необычное для нервных послевоенных лет спокойствие. Дедушка и бабушка жили душа в душу, никогда не ссорились и даже голоса друг на друга ни разу не повысили. Впрочем, лишь однажды, где-то в середине 1960-х, между ними возникло непонимание. Из-за того, что бабушка приготовила на обед вымя. Для деда это явилось полной неожиданностью. 1960-е годы, как вы знаете, вообще были очень оттепельными, очень либеральными и часто преподносили неожиданности. И, наверное, поэтому вымя тогда оказалось в большой моде у кулинаров.