Скверный глобус
Шрифт:
И равным образом раздражала моя плодовитость, никто не видел, что лишь работа меня примиряет с моей пустыней, что, наконец, мне важно было, жизненно важно, сделать все то, что я задумал. Для многих, несмотря на болезнь, я был сравнительно молодым, и мысль, что я боюсь не успеть — есть труд наперегонки со смертью — их никогда не посещала.
Темные, постылые дни. Что оставалось? Игра в смирение или игра в невозмутимость. Искренностью тут и не пахло. Дал себе безрассудную клятву — ни в коем случае пьес не писать. Меж тем их секрет стал проясняться.
Суть диалога таилась в том, что люди не слушают и не слышат. Все простодушные драматурги считали, что он означает общение, обмен рассуждениями и возгласами. Поэтому реплики
Возможно, когда-то так и было (хоть это сомнительно для меня), нынче нам до других нет дела. И, двигаясь по единому руслу, реплики обтекают друг друга, не смешиваясь одна с другой. Только в минуту определенности, в минуту решающего взрыва, они сшибаются, как клинки. Когда я понял, что диалог всегда исходит из монолога и, в сущности, его продолжает, я сразу же уловил верный тон. В нем возродилась моя доверительность, найденная однажды в прозе. Но вместе с тем диалог в моей пьесе жил и свободно, и независимо. Каждый участник был сам по себе. Недаром же свою переписку я ощущал естественной частью некоей пьесы, то обрывающейся, то вспыхивающей после антракта. Она, несомненно, являла собою монологический диалог.
Если учиться, то у древних — они открывали звериным нюхом (возможно, лучше сказать — первобытным) высшую правду монолога. Гении склонны к нему исходно — в более близкие нам времена это почувствовал и Шекспир. Инстинкт исполина ему подсказывал, что нужно уйти от препирательств и дать герою возможность и право высказать все, что он пожелает.
Наши герои не вышли ростом, и мысль их не настолько обширна. Их скромный маленький монолог (можете называть его репликой) почти немедленно обрывается, когда придает диалогу звук. Зато потом диалог свободен, собеседники не теснят друг друга, слова их часто плывут в пространстве почти самостоятельным курсом. Не сразу в них различишь ответы, они будто сказаны невпопад. В этом и слышится речь среды, в которой не слушают и не слышат. Но эта кажущаяся бессвязность только дает понять невзначай — у каждого отдельная жизнь. Их пребывание на сцене сходно с публичным одиночеством. Я чувствовал, как благотворна для роли такая особость существования — дает ей объем, углубляет дно.
Но чем монологичней беседа, тем протяженность должна быть короче, тон — суше и строже, слово — проще. Чем дольше я сидел за столом, тем безусловнее ощущал, что графика предпочтительней масла. Даже Островский казался жирен. Даже сам Гоголь был слишком подробен, не говоря уже о Тургеневе. Мне становилось все понятней: подробность — это мгновенная вспышка, никак не длительное сияние. Это и придает ей действенность. Наше разночинное время много быстрей вчерашнего века, с которым так робко мы расстаемся. Наш разночинный стиль нервнее, и сами мы подгоняем жизнь. Прежнее роскошество речи мне представлялось все неуместней. Пусть это даже не всеми понято, пусть наше сознание неповоротливо и мы все вторим своим предшественникам — то ли состязаемся с ними, то ли по-прежнему раболепствуем.
Нет, все, что вчера звенело музыкой, теперь в плебейских наших устах стало убийственно чужеродным — слезливым, сладким, преувеличенным. Хотелось затянуть свой ремень как можно туже, продеть язычок в самое крайнее отверстие.
Этой появившейся зрелостью, столь важной и так мне необходимой, обязан я той злосчастной драме. Совсем, совсем не случайно так жгуче переживал я ее судьбу. Дело было не в одном самолюбии.
Вот почему я хотел — навеки — вытравить из ужаленной памяти и Петербург, и ночь в Петербурге, и пьесу, и мою героиню. Она меня долго не забывала и мне не давала себя забыть. Кто знает, прояви я тогда большее доверие к жизни, сделай я шаг, и могло возникнуть нечто значительное и яркое. Но я не сделал этого шага. К удовольствию господина в зеркале. Не одобрявшего женский экспансии.
Когда в Москве та самая пьеса вернулась на сцену, с не меньшим шумом, однако, на сей раз, с шумом успеха, судьба представила мне возможность переиграть свою биографию. Явилась еще одна актриса. Правда, в моем воскрешенном действе ей поручили другую роль.
Другую роль сыграла она и в жизни автора этой драмы. И удивительного в том нет. Ею нельзя было не увлечься. Казалось, что в ней шипит шампанское, она была азартна и чувственна, кроме того, она завораживала своей победоносной уверенностью.
Я и увлекся, потом зажегся. Хотя уже не до той слепоты, когда дорогу находят ощупью и твердь расходится под ногами. Я и угадывал в ней и видел женскую опытность, но и опытность меня волновала, она ей шла, дарила еще одну яркую краску. Тем более было б только смешно отказывать в праве на опыт женщине, прожившей на свете тридцать лет.
Глаза ее постоянно меняли свое выражение — то мечтательны, то словно готовы залить своим светом каждый укромный твой уголок, то будто смотрят в иное время — в то ли, что было, в то ли, что будет. А иногда из этих глаз сочилась такая ошеломительная, такая веселая и жестокая, необоримая сила жизни, что становилось немного страшно. Казалось даже, что я заглядываю в опасный и рискованный мир. Но именно этим она и притягивала. Вдруг вспоминалась моя невеста.
Я долго не решался жениться. Так много лет и так много сил было мной отдано человеку, которого некогда, в давнюю пору, я захотел увидеть в зеркале. И вот когда наконец его вижу, когда его видят все остальные, женщина, ставшая женой, — одна на свете — способна понять и обнаружить: меж ним и мною поныне существует различие. Для беспощадного взгляда той, с которой просыпаешься рядом, нет тайны, даже самой сокрытой.
В тот день, когда я все же решился, я вспомнил невольно о Пьере Безухове — о том, как он медлил сказать те слова, и все-таки не мог не сказать. Но было, правда, и то обстоятельство, что я понимал: мой срок отмерен, и я еще живу на земле по непонятной прихоти звезд. Чем я отчетливей это видел, тем большей была моя потребность дать женщине то, что ей так нужно. Ей было нужно. И я женился.
Я сознавал: жить будем мы врозь. Актриса должна выходить на сцену. Это меня не тяготило, много труднее день изо дня быть на глазах у своей избранницы. Чувство изящного мне дано, было противно явиться увядшим, высушенным своими бациллами, своею немощью, вздорным кишечником, словно унижавшим меня. Боялся я и почти непрерывного, необходимого общения.
Конечно, на зимнем ветреном юге случались печальные вечера. Иной раз одиночество давит. Впрочем, не так уж я и одинок. Был ведь еще мой соглядатай. Жить под его испытующим прищуром мне приходилось и день и ночь. Ежеминутно следить за собою — неблагодарное занятие. Проще воспитывать род людской. Но он своей запредельной властью давно заставил меня принять это суровое послушание, заставил жить укрощенной жизнью, в которой страсти были запретны.
Что вышло из этого самосоздания? Можно сказать, что других я утешил больше, чем себя самого. Да и они не подобрели. Выиграла только словесность. Видимо, это ограничение, сдавленный, заглушенный крик, произвели некий новый тон.
Я это понял, прощаясь с веком, который нам оставил великую, но не умевшую себя сдерживать, избыточную литературу. Я так и не смог полюбить Достоевского. Не смог полюбить этой истошной, захлебывающейся, Аввакумовой правды. Дошедшей почти до исступления, до пены, выступившей на устах. Такая правда невыносима. Не лучше беззастенчивой лжи. Правда требует грации и экономности ничуть не меньше, чем красота. Неумеренные дары природы так же опасны, как ее скупость, как обделенность ее вниманием. Подозреваю, что все трибуны — не самые лучшие литераторы. У них под руками лишь громы и молнии. Восстань, пророк, и жги сердца. Прошу прощения, господа, их жгут не восставшие пророки, их жжет этот пушкинский глагол.