Скверный глобус
Шрифт:
Я понял, что сам отравляю юмор, я пересаживаю в него сидящую во мне червоточинку. Но понял и то, что именно ею я дорожу — она отгораживает от всех остальных моих коллег, готовых отплясывать на поминках.
Отгородиться и обособиться — эта настойчивая потребность, казалось, росла со мною вместе. Я не сознавал ее долго, только с годами я научился читать в своей собственной душе. Что странного? — проще постичь другого, нежели самого себя. В своем лесу заблудиться легче. В сущности, наша любовь к себе и есть любовь к своему заблуждению.
Освобождение от него может перевернуть
Счастье, когда ты создан природой так, что доволен ее работой. Когда остаешься с нею в согласии. Но если ей предъявляешь счет, тебе и придется платить по счету. Если решил соответствовать образу, который ты сам признал достойным, то приготовься: твое естество станет ему сопротивляться, будет пытаться его отторгнуть. Нелегкие ожидают дни. В сущности, вся моя история — история близкого соседства двух плохо совместимых людей, однако ж обреченных жить вместе. Второй человек, проросший в первом, однажды вполне его подчинил.
Но ты этого хотел, Жорж Данден! Первый, рожденный у Меотиды, казался тебе провинциальным — шумен, излишне говорлив. Обидно зависим от чьих-то оценок и от того, как к нему относятся. При этом он себе не отказывает в нехитрой радости плыть по течению. Убивший его второй человек, которого я возмечтал когда-нибудь увидеть перед собою в зеркале, был незнакомый господин, немногословный, отменно воспитанный. Существовавший на свете отдельно. Он не подчеркивал дистанции между собою и остальными и все же давал ее почувствовать.
Когда становишься сам у себя почти единственным собеседником, душа и мысль живут интенсивней. Именно это и опасно. Быстрей происходит твое старение. Пушкин с его мальчишеской кровью, едва перешагнув тридцать лет, почувствовал себя стариком. Какая бездна должна открыться, чтобы однажды написать «и с отвращением читая жизнь мою». Сознаться в этом себе и миру. Едва ли не ему одному посильна была такая отвага.
Но я не заклеймил своей жизни или, вернее сказать, натуры. Я вознамерился изменить ее. А жизнь предпочел превратить в этакий педагогический опыт. Можно назвать его самосозданием. Как видно, не оставляет надежда, что ты сумеешь с собой поладить. И что однажды увидишь в зеркале придуманного тобой человека. Он и утешит твое самолюбие.
В общем-то они тесно связаны — самосоздание и самолюбие. Давно уже, в молодые годы, случайно до меня донеслось суждение моего приятеля, что я самолюбив до смешного, до помрачения рассудка. Не думал, что это так заметно. Должен сказать себе шепотком, что он не сильно преувеличил. Меня действительно изводило это упрямое животное, глодающее печень и душу. Оно никогда не дает покоя. Всегда приходится быть начеку. Стоит ощутить холодок — и вот уж возвел меж собой и ближним невидимое ему заграждение, еле прикрытое улыбкой.
Это самолюбивое чувство сопутствует едва ли не с детства всякой неутоленной душе. Во мне, в кругу господ литераторов, оно получило свое развитие. Я вырабатывал уловки — правда, достаточно простодушные, — с их помощью я хотел прикрыть сначала недостаток уверенности, а после уже — ее избыток. Я поносил свое творение, не дожидаясь чужого слова. Я сам проделывал за зоилов неблагодарную работу. И точно так же я отзывался о каждом новом своем ребенке, когда одобрять меня стало привычкой. Теперь это означало иное — автор не придает значения не только хуле, но и хвале.
Глупо, что в день, как будто назначенный для растворения в тишине, все-то отыскиваешь в себе скрытые стыдные закоулки.
Есть общепринятая истина: следует быть самим собою. Не знаю. Возможно, преображение во вред нам тогда, когда бездарно. В конце концов, если оно талантливо, оно есть то же самосоздание. Ищем себе подходящей роли. Некто в зеркале должен прийтись по вкусу.
Иной раз увидишь его усмешку. Он спрашивает: а я ведь неплох? Или ты все еще недоволен? Так много лет подавлять и стискивать ту бедную пылинку вселенной, которая и была тобою, извлечь меня из зазеркалья на свет, и вот, когда наконец мы стали одним существом, ты еще морщишься. Сударь, на вас не угодишь.
Все верно. Я был не люб себе сызмальства. Хотелось себя переиначить. Потом-то я понял: все, что задумывается, и все, что делается из протеста, опасно — бесследно оно не проходит. Это имеет касательство к обществу, да и к отдельному лицу.
Впоследствии я в этом убедился и, словно повинуясь инстинкту, всегда сторонился любой оппозиции. Не раз и не два я себя спрашивал: чего в ней больше на самом деле? Слепого повиновения сердцу или расчетливой трезвой игры? Всегда хотелось вылущить ядрышко. Разве я был более глух и более слеп, чем эти воители? Разве не видел, что власти угодно благонамеренное единомыслие? Не видел, как тесно становится жить, как общество все больше коснеет? Не видел сановного бурбонства? Чиновничьего бесстыдства и скотства? Нет больше Гоголя, нет Щедрина, эти же есть и пребудут вечно, хребет и позвоночник державы. Видел не хуже всех остальных.
Что же удерживало, не позволяло быть с теми, кто ощущает сходно? Все то же — невозможность примкнуть к какому-либо кружку, сообществу, проще сказать — к какому-то множеству. Все то же — в хоровом исполнении даже безусловная истина утрачивала свою убедительность. Чем истовее звучала вокруг учительская, угрюмая проповедь, тем больше я ее избегал. Я должен был сохранять уверенность, что мне невозможно навязать общее место, я не завишу ни от приказов, ни от призывов. Этого требовал человек, который смотрел на меня из зеркала.
Но он же захотел, чтоб однажды я совершил свое путешествие на край Руси, на границу жизни, чтобы хлебнул и горя и лиха. Я еще не остыл от молодости, думал о любви и о славе, но он захотел, и я подчинился. Снова попытка расстаться с югом, с беспечным легкомысленным югом — на сей раз в прямом, естественном смысле.
В том-то и дело, что подчинился. Это и смущало меня. Смущало, что выбор мой был не свободен, что принял решение в духе традиции. Она же освящала обязанность злосчастной русской интеллигенции участвовать в жизни меньшого брата и возвращать ему некий долг.