Скверный глобус
Шрифт:
Она была совсем не похожа на юных ланей, которых я знал. И чувство, с которым я столкнулся, не было ни привычно тягучим, как тощая струйка из рукомойника, ни гулким, торжественным, напоминавшим какую-то мелодекламацию в благотворительном концерте. Вдруг появилось существо, в котором были порох и перец, и неуемность, и страсть, а еще — некая смутная загадка.
Эта загадка меня тревожила, казалось, что в ней и заключена тайна непонятого народа, всюду чужого и всюду приметного. Влекли ее откровенность и злость, бесстрашный язык, ум, а не умничанье. Он был основательным, но не заемным, не приземленным, но земным, воспринимавшим жизнь такой, какая она на самом деле.
Мой юмор дал течь. И не только он. В сердце
Но лишь бы вместе, лишь бы вдвоем! Пусть она будет рядом со мной — с нею готов я тонуть всю жизнь. Я захлебнулся уже тогда, когда ощутил, что она меня любит. Она и не таила любви — взрывчатой, грозной, неутолимой.
Скучно. Своя своих не познаша. Все наше счастье было отравлено предчувствием скорого расставания. Не было фрака, не было свадьбы, не было клятвы у алтаря. Невеста не пожелала креститься. Не отказалась от веры отцов.
Ах, господа, не однажды я слышал, что Бог един. Так да не так. Некогда, в неведомой эре, на золотом олимпийском облаке, произошел совет Всевышних. Он и рассек нас на две половины.
В отличие от Толстого и Горького я убежденно избегал всяких касательств с любой иерархией. И уж тем более — с высшей силой. В Горьком всегда живет потребность противоборства с земным царем. Толстой погружен в свои отношения с царем небесным — но только с ним. Другие не по его гордыне. Поэтому он не терпит посредников. Кто смеет стоять меж ним и Богом?
Однако меня не посещал соблазн подобного диалога, столь искусительный для писателя. Мое пресловутое самолюбие, видимо, все же не переросло в мрачное ненасытное пламя. Что помешало мне уверовать? Может быть, меня отпугнула ритуальная религиозность паствы? Она ведь — все то же пение в хоре, растворение одного среди многих. Что делать? Этого мне не дано.
В конце концов девушка вышла замуж за преуспевшего адвоката. Все улеглось, вошло в берега. Все, что ни делается, лишь к лучшему. Возможно. Заноза в моей груди долго не давала покоя. Не признаваясь себе самому, я то и дело сводил с нею счеты через посредство моих героинь, вроде бы на нее не похожих. Такое случалось со мной и впоследствии — мне не хотелось думать о тех, кто зарядил перо мое желчью, я уже был готов поверить — моя разгулявшаяся фантазия к ним отношения не имеет. Да и сводил я счеты не с женщиной — скорее с моей укрощенной юностью, а позже — с моей оскопленной жизнью. Все реже и реже я думал о той, с которой меня разлучили два Бога.
И все же иной раз, когда за окном сгущались сумерки, небо темнело, мне дьявольски хотелось спросить: как ты живешь, анаконда души моей? Счастлива ты с единоверцем? Вдруг, очутившись в минувшем времени, вновь видел знакомое нетерпение в ее заблестевших дегтярных зрачках, видел ее ломкие пальцы, длинные остроконечные ногти, впившиеся в мои ладони, стиснутый, тихо стонущий ротик, в нем задохнулись слова и звуки.
Хотелось сказать ей, что это с нею я понял с окончательной ясностью: если однажды выпадет чудо, грянет, случится, произойдет, все прочее не имеет значения — ни вера, ни закон, ни обычаи, ни обстоятельства, ни родня. Одно только на свете и важно — вот эти двое любят друг друга.
Впрочем, «кто может вместить, да вместит», а кто не может, пусть и не пробует. Опасная минута истаивала, и равновесие возвращалось.
Странно. Почти через двадцать лет в этом кондитерском городке, в этом случайном гостиничном номере, в дремотный, совсем разомлевший день, я вспоминаю смуглую злюку, которая была мне невестой. Ныне она уже мало с ней схожа, она превращается на глазах в широкобедрую матрону, и племенные ее черты стали значительно очевидней.
И все-таки, все-таки… В чем тут загвоздка? В том ли, что это невыносимое, незаурядное существо едва не разрушило мою душу? Или же все гораздо проще? Время, проведенное с нею, было еще не прирученным, еще не прошедшим моей цензуры, было единственным не подавленным, ничем не стесненным куском моей молодости. С нею я, верно, ближе всего был к замыслу, вложенному в меня. После я стал себя образовывать с возросшими рвением и упорством.
Нет спора, эта вешняя буря меня испугала. В немалой мере — сумятицей, хаосом, сбоем дыхания. Я оценил обаяние ритма. Жизнь должна его соблюдать столь же старательно, сколь словесность, которая и есть моя жизнь. Именно ритм дарует изящество той и другой — когда его нет, обе становятся бесформенны. Жизнь теряет свою гармонию, слово утрачивает упругость. Я окончательно это понял, когда мне пришлось отвечать на письма. В особенности — на письма женщин.
Я стал получать их одно за другим. Тем больше, чем больше входил я в моду. Вчера еще был одним из многих и вдруг — неожиданно — стал отламываться от бойкой литераторской пестряди, совсем как ломоть от каравая. То ли житье-бытье в деревне на расстоянии от столиц так обострило внимание публики, то ли я впрямь стал писать по-другому, но наступил у меня сезон литературного генеральства. Все чаще приносили конверты, а иногда и бандероли — слали на отзыв произведения. Дамы оказались писучи.
Пожалуй, чисто интуитивно, но я отнесся к эпистолярии как к продолжению работы. Оттачивал правила переписки, характер ответного послания. Оно обязано быть лаконичным, в меру шутливым, отмеченным грацией. Это же касается отзыва. Не нужно делать его подробным, разумней выделить две-три детали. Можно быть щедрым на похвалу. Последние строчки должны быть главными — в них позволительно коснуться того, что автору не далось.
Сложнее отвечать на эпистолу, в которой явно звучит призыв. Тем более он может быть требовательным. Здесь вам не повредит глуховатость. Пять строк о привычном своем обиходе, какая-то подробность пейзажа. Пошучивайте, но очень мягко — улыбка с еле приметной грустью уместней, нежели балагурство. И краткость, краткость! Именно в ней и проявляется чувство ритма — сдержанность, дистанция, точность. Мудрый француз сказал не зря — нынче он занят, времени нет, письмо поэтому будет длинным. Короткое необходимо выточить, а это требует долгой работы.
Ну что же, я оставался верным важному правилу самосоздания — не быть болтливым и водянистым. Я был уважителен к адресатам — я отбирал каждое слово. Однако не стоит кривить душою — при этом я думал и о себе. Не только слова — и тот, кто их выбрал, должен смотреться как подобает.
Но были эпистолярные пиршества, когда я не подсчитывал строк. Так я писал одному издателю кинического склада ума. С ним-то и отводил я душу. Я знал, что он сильно мной увлечен, хотя я ему в сыновья годился. Возможно, он даже меня любил, насколько он мог любить кого-то. Его внимание было мне лестно. Не потому, что он был влиятелен. Притягивал он своей свободной, действительно независимой мыслью. Я дорожил его суждением и в переписке с ним не таился — пожалуй даже, она была разгоном, своеобразным подступом к какому-то очередному опусу. Порою исчезало различие между письмом и страницей повести.
Все же мы были слишком несхожи, чтобы однажды не разойтись. Он поддержал неправое дело, и я не сумел, не смог промолчать. Было досадно. Не потому лишь, что я потерял своего конфидента, досадовал я на то, что пришлось соответствовать «хорошему тону». То было уступкой общественной истине и общепринятому уставу, уступкой, на сей раз необходимой. Я ее сделал. Но было досадно.
Я снова «укротил естество». Я стал привыкать к такой неизбежности. Участь писателя подчинена закону самоограничения. Но действует сей суровый закон не только за письменным столом и сдерживает не только перо.