Скворешниц вольных гражданин
Шрифт:
«Воскресни! Адонис, воскресни!»…
Вернемся от ритмики к лексике, а именно, к отмеченной выше склонности эпиграмматического жанра играть словами. Когда на исходе античного мира греки могли оценить возможность каламбуров, возникающих через встречу лексики эллинской и латинской, обыгрывание этих каламбуров было доверено эпиграмме. У знаменитого антологического поэта позднеантичной поры Паллада имеется замечание, что он не желает, чтобы ему говорили (по-латыни) «domine», поскольку он не имеет, что(по-гречески) «???????», т. е. чем отдариться за лестное титулование (??? ????? ??????, ?? ??? ??? ???????) [119] .
119
Anth. Pal. X, 44
В философских и мистических словесных играх Вяч. Иванова обыгрывается грань не только и не столько между языками в смысле лингвистическом (как это все же сделано в полушуточном сонете «Аспекты» из «Прозрачности» — «…Blague или блажь, аффекты иль дефекты…»), — сколько между языками культур. Скажем, слово «явленье» в контексте, не то чтобы заново созданном, но весьма интенсифицированном немецким классическим
«Я, — ропщет Воля, — мира не приемлю».
В укор ей Мудрость: «Мир — твои ж явленья».
Но Вера шепчет: «Жди богоявленья!»…
Особенно активно, разумеется, Вяч. Иванов обживал границу между двумя особенно дорогими для него языками культур — библейским и греческим. Примеры бесчисленны, поэтому ограничимся одним — из «Человека»:
«Не до плота реки предельной,
Где за обол отдашь милоть…»
Вторая строка отсылает сразу к встрече с Хароном и к вознесению пророка Илии, кидающего с колесницы свой плащ Елисею; это создает характерно эпиграмматический эффект осязаемой плотности, чувственной густоты образов и мыслей. Напомним, что в своем переводе Эсхилова «Агамемнона» Вяч. Иванов подарил аттическому поэту два характерно библейских именования Бога — «Живый» и «Сущий» (из Кн. Исхода 3, 14), сделав это, разумеется, абсолютно сознательно:
Жив Бог,
Сущий жив; коль имя «Зевс»
Он приемлет, к Зевсу песнь
Воскриляется моя…
Упоминание Эсхила, любимейшего из поэтов Вяч. Иванова, заставляет вспомнить, как процитирован Эсхил рядом с Достоевским в посвященном Г. Чулкову стихотворении 1919 г. «Да, сей костер мы поджигали…», где о судьбах революционной России и всего мира оракульствует Трагедия:
Поет Трагедия: «Всё грех,
Что воля деет. Все за всех!»…
«Всё грех» — это опять из Эсхила (размышления Агамемнона, которому Калхант велит предать на закланиедочь Ифигению: в переводе самого Вяч. Иванова: «Что здесь не грех? Всё — грех!»). Но «воля» как принцип мирового действия — это ближе к Шопенгауэру, чем к Греции. «Все за всех» — из поучений старца Зосимы у Достоевского, созданный которым типромана именно Вяч. Иванов впервые назвал «романом-трагедией». И все это сплавлено в однородный гномический текст, в единый «оракул». Аналогичные универсалистские эксперименты можно порой усмотреть у Хлебникова, недаром принадлежавшего к «совопросникам» Вяч. Иванова (хотя, разумеется, его интуиция мировой истории в корне отличается от ивановской и в определенных пунктах ей противоположна).
Имя Хлебникова вызывает в памяти по ассоциации имя Асеева, принадлежавшего в молодости к тому же авангардистскому кругу. Именно в стихотворной дарственной надписи Асееву на книге «По звездам» Вяч. Иванову удалось найти формулу для своей поэтики угловатого и, по Сумарокову, узловатого синтаксиса — для стесненности, для стремнин:
Проходят дни, как сны, и сны, как были.
Стесни их так стремнинами стихов,
Чтоб в горле дух, завещанный Сивилле,
Взыграл вином, плеснувшим из мехов. [120]
Заметим в этой связи, что синтаксическая жесткость, очень глубоко присущая строю античной эпиграммы, античного оракула, вообще античной ?????, когда-то отнюдь не была избегаема русской поэзией. Вспомним знаменитую строку Баратынского: «И ты летаешь над твореньем, / / Согласье прям его лия» (т. е. проливая согласиеего [творения] распрям). Как кажется, среди символистов только Вяч. Иванов не отказался принять это наследие. Риторика Блока и Андрея Белого куда «раскованнее», на поверхности — разговорнее, причем поэты для нагнетания настроенческой динамики идут на то, чтобы снова и снова повторять уже сказанное. Блестящий пример этого «снова, и еще снова, и еще, еще снова — о том же, все о том же самом», — поэма Андрея Белого «Первое свидание»; безудержная сила этого несомненного шедевра, увлекающая читателя, необходимо связана с не менее безудержной многословностью речи и некоторой одномерностью, однонаправленностью смысла. Вяч. Иванов отдал еще в верлибрах «Прозрачности» дань «песни без удил» и тематизировал самое безудержность как таковую в своей «Мэнаде», столь захватившей современников [121] , включая юного Мандельштама [122] , и аукнувшейся, между прочим, в одном из последних мандельштамовских стихотворений, — «На утесы, Волга, хлынь, Волга, хлынь!»). Но он был более уединенным и в большей степени шел против течения в своих гномических опытах, вызывавших столько нареканий своей затрудненностью для восприятия. Он не побоялся остаться вместе с античными поэтами, с Данте, с Пушкиным и Баратынским — ив мирной, но твердой оппозиции к нашему столетию, которое Хейзинга назвал пуэрилистическим. Сжатость лучших строк Вяч. Иванова представляется сегодня знамением утраченной зрелости духа, укоризненно взывающим к нашей культурной совести. Гномическая строгость — великая вещь. Я знаю у поэта немало строк, которые мне не по душе; у всех нас — проблемы с общесимволистской лексикой, которая уже чересчур далека и все еще недостаточно далека, чтобы мы относились к ней с историзирующей терпимостью; я встречаю у него мысли, которые мне далеки. Но я почти не нахожу у него строк, к которым не стоило бы приглядываться, вникая в неспешно, неторопливо раскрывающийся смысл…
120
См.: Асеев Н. Московские записки / /Вячеслав Иванов-Материалы и исследования. С. 151–167, специально 160 (публ. А. Е. Парниса). Мы решились в одной букве исправить текст (автограф коего, как отмечает публикатор на с 167 утрачен): Асеев дает вариант «Сибилле», но для Вяч. Иванова решительно характерна «итацистская» форма. Мемуарный набросок Асеева дает представление о глубокой взаимной амбивалентности, укорененной в самых основах позиций обеих сторон, которая определяла отношения Иванова и будетлян. С одной стороны, «часто мы вместе с ним целые вечера проводили над раскопками древних курганов языка русского, извлекая неожиданно блистательные древние формы забытых речений» (с. 158): Асеев отмечает отсутствие у Иванова старческой «вражды /…/ к смене волны поколения, встречаемого им с философическим спокойствием» (с. 159); с другой стороны, культурный консерватизм символиста, воздерживаясь от агрессивности, остается верен себе. Что касается самого четверостишия, читатель обратит, конечно, внимание на то, насколько его фонетический облик материализует сформулированную в нем программу.
121
Забавное свидетельство, насколько стихотворение это было «на слуху» у символистских поколений, — известная блоковская пародия: «Мы пойдем на "Зобеиду", / / Верно дрянь, верно дрянь…».
122
Вл. Боцяновский рассказывает в газетной статье еще 1911 г., как Мандельштам, «с восторгом» говоривший о Вяч. Иванове, на предложение прочитать что-нибудь из этого автора по памяти, прочитал именно «Мэнаду» (Боцяновский Вл. Афины на Неве / / Утро России. 1911. 10 сент. С. 2; Ср. изд.: Мандельштам О. Камень. С. 346–347).
* * *
Во всем зрелом творчестве Вяч. Иванова не сыскать убийственно-самоубийственных аллюров романтической иронии, призрак которой со времен Гейне блуждал в пространствах европейской лирики, составляя, например, совсем особую тему для поэзии и мысли Блока (вспомним его выразительнейшую статью 1908 г. «Ирония»). Особая черта творчества Вяч. Иванова — юмор, чаще более или менее латентный, во всяком случае, не только не противолежащий серьезности метафизических тем, но, напротив, к ней определенно тяготеющий. Есть тип поэта, для которого неизбежно отведение природных пересмешнических способностей в обособленное русло шуточного стихотворства, позволяющее серьезности этого поэта избежать какого-либо инфицирования юмором. Таков тот же Блок, с детства упражнявшийся в домашних верифицированных шутках; на мистериальные, трагические, даже гротескные мотивы его серьезной поэзии никакого отсвета от этих шуток не ложится. Напротив, у Вяч. Иванова, у которого пульсация юмора ощутима в самом средоточии его поэтического любомудрия, мы сыщем мало шуточных стихотворений в конвенциональном смысле этого термина. Недавно стали известны четыре очаровательных сонета 1896 г., порожденных сугубо житейской ситуацией и обращенных к В. А. Гольштейну, мужу помянутой выше А. В. Гольштейн и врачу [123] . Примечательна сонетная форма, исключительно характерная для творчества Иванова во все его периоды и как бы разрабатываемая в контексте шутки; не менее примечательно макароническое двуязычие первого сонета (не только немецкая речь, волной заливающая второй терцет и перенимающая ответы на русскоязычные рифмы первого терцета, но, между прочим, уже в первом катрене русифицированный галлицизм «шикана», т. е. «chicane»).
123
Studia Slavica Hungarica. T. 41. Fasc. 1–4. P. 374–376 (публ. M. Вахтеля и О. А. Кузнецовой).
Стоит отметить сонет «Bellum civile», посвященный бурям на предвыборном дворянском собрании в уездном городке Курской губернии по имени Тим, куда поэт ездил с другом в 1913 г.:
Дремать я ехал в тихий Тим,
В интимный Тим, — а вижу Форум,
Гражданским потрясенный спором… —
и затем топоним соотносится по созвучию с классическими именами города Рима и мизантропа Тимона. Но ту же технику каламбура мы встречали в весьма серьезных гномических контекстах. Промежуточный случай — другой, много более ранний сонет «Аспекты»: в отличие от предыдущего, он включен автором в «канон», а именно, в сборник «Прозрачность», и тема его — отнюдь не бытовая, а философская, теоретико-познавательная; но он тоже посвящен одному из друзей (В. Н. Ивановскому) и введен в контекст дружеской болтовни о самых что ни на есть серьезных вещах.