Сквозь ад за Гитлера
Шрифт:
Когда у меня потребовали документы, я, к своему ужасу, вдруг понял, что не захватил их с собой — они так и остались у меня в кармане пиджака. Само по себе это считалось серьезным нарушением. Все мои заверения о том, что я солдат-фронтовик, что служу в прославленной танковой дивизии, что я прибыл из России в отпуск, ровным счетом никакого впечатления на полицейских не произвели, и меня без лишнего шума сунули в камеру с койкой, застеленной вонючим одеялом, и табуретом. С шершавого потолка свисала голая лампочка. Когда я, постучав в двери камеры, позвал надзирателя и попросил выключить свет, он, назло мне, включил еще одну лампочку.
Была уже почти полночь — дома у нас телефона не было, а в полиции вовремя не нашлось автомобиля, чтобы съездить ко мне домой — дескать, пустяк, да и только. В конце концов, документы мои доставили,
Последние перед отъездом дни были просто ужасом. Приходившие с Восточного фронта вести были хуже некуда, и мать сделалась молчаливой, и я несколько раз видел, как она украдкой плакала. И вот в последний день она решила высказать все, что накипело у нее на душе.
— Генри, — сказала она мне. — Ты серьезно считаешь происходящее на Восточном фронте справедливым и правильным?
Прекрасно поняв ее, я все же спросил:
— А что ты имеешь в виду?
— Ну, ведь тебе хорошо известно, какого мнения был обо всем этом твой отец, и если раньше я не во всем соглашалась с ним, то теперь соглашаюсь. Он назвал вторжение в Россию одним из величайших преступлений против человечества. Как он переживал, что ты, его единственный сын, которого он так любил, тоже оказался вовлеченным в него. А теперь ты снова уезжаешь! Я вижу в выпусках еженедельной хроники горящие дома и каждый раз думаю: ведь в них кто-то жил, жили люди, молодые и старые, дети жили. А теперь они гибнут — с какой стати они гибнут? Ради чего?
— Мама, но что ты сейчас от меня хочешь? Хочешь, чтобы, я просто взял, да и не вернулся в Россию? А ты подумала, что в таком случае со мной будет? Меня просто поставят к стенке, мне уже не раз приходилось видеть, как расстреливают тех, кто нередко вообще ни в чем не повинен. Разве что в том, что у них просто не выдержали нервишки и они не вынесли этой окаянной войны!
— Да, да, я все понимаю, но ты постарайся, будь с собою честным, как я. Неужели ты и на самом деле искренне веришь то, что вы делаете в России — правильно? Нет, это не так, с любой точки зрения это не так. И когда ты мне твердишь о том, что, мол, все это ради блага нашей страны, тебе не вспоминаются слова из Библии, когда Иисус сказал — не убий, он все же сделал одно исключение — только ради своей страны это и может быть справедливым?
— Ох, мама, да не заводи ты эту старую песню! Религия, религия! Я и так сам не свой, а тут ты еще меня упрекаешь. Что бы там ни говорил Иисус две тысячи лет назад, сейчас реальность такова, что у меня нет другого выхода, как ехать обратно в Россию. А откажись я это сделать, так никто из этих подонков епископов и попов и пальцем не шевельнет, чтобы вызволить меня, — меня поставят к стенке и шлепнут без долгих разговоров! Да ты понимаешь, что будь я того же мнения, что и вы с отцом обо всем этом, то сейчас я бы свихнулся от одной только мысли, что мне предстоит вновь возвращаться на фронт?
Когда я потом добавил, что, мол, этот мерзкий и лживый мир, где тебе, чтобы выжить, приходится лгать и изворачиваться, все равно лучше не станет, если кто-то в одиночку решит выступить против него, что вообще никого не просил производить меня на свет, я тут же пожалел о своих словах. Я понял, что глубоко задел мать, а вот этого мне меньше всего хотелось.
— Может, ты и прав, — упавшим голосом согласилась она. — Может, это как раз я не права, что выбрала неподходящий момент для этого разговора. Но, пойми, я — твоя мать, и я беспокоюсь за тебя. Я не хочу, чтобы ты погиб, а хочу, чтобы ты был и оставался хорошим человеком, который не забывает ни о Боге, ни о гуманности, что, по моему мнению, одно и то же.
После этого мы уже больше не касались этой темы, хотя, конечно же, она продолжала грозно нависать над нами, и моя совесть подсказывала мне, что мать права, как в свое время был прав и мой отец.
В тот день, когда мне предстояло ехать на вокзал, я, едва выйдя на лестничную площадку, увидел, что там собрались соседи, чтобы пожелать мне счастливого пути. Счастливого пути, и куда? В Россию! Какая злая ирония судьбы! Они вручили мне пакетики с разной снедью, за годы войны ставшей роскошью, — шоколад и тому подобное. Я был готов разреветься. Никто и не заикнулся о какой-то там победе во славу фатерланда, ни о подобной чепухе, все только желали мне вернуться домой целым и невредимым.
Когда мать и еще несколько близких наших друзей, которые пришли проводить меня к поезду, исчезли из виду, я почувствовал страшную опустошенность и был почти рад, что мой отпуск кончился, да и вообще едва ли не сожалел, что вообще побывал дома.
Первый из поездов, на котором мне предстояло возвращаться на фронт, доставил меня в Берлин. Оттуда я отправился в Варшаву, где сутки или даже двое пришлось ждать пересадки. Следующим промежуточным пунктом стал Киев, а уже оттуда мы тряслись, отбивая задницы, на грузовиках почти до самой Волги. А это несколько сотен километров. Когда мы подъезжали, я еще издали заметил стоявшие в беспорядке танки на поле возле какого-то села. Но стоило моим товарищам тепло встретить меня, мне даже стало стыдно за все свои прежние мысли.
Где-то в тылу партизаны подорвали наливной состав, и нам предстояло проторчать в этом селе еще неделю, если не больше. Наш взводный погиб, а когда прибыло пополнение, нас оповестили, что с ним прибудет и новый взводный. Поскольку всем нам втайне хотелось, чтобы взводным назначили кого-либо из нас в порядке повышения, то унтер-офицер Лацар, едва только успел спрыгнуть с кузова грузовика, на котором прибыло пополнение, мгновенно вызвал у нас чувство антипатии, что, конечно, не могло пойти ему на пользу. Когда наш лейтенант представлял Лацара, я тут же раскусил его подчеркнуто штатские манеры. Он был неплохо сложен, но казался едва ли не коротышкой, хотя был среднего роста. Лацар был брюнетом, движения его были мягкие, грациозные, а взор его серых глаз, казалось, проникал повсюду. Довольно мясистый нос, короткая, крепкая шея, полные губы. В отличие от нас, представителей рабочего класса, Лацар говорил с акцентом, присущим аристократам, что раздражало. Но камнем преткновения едва не стала его фамилия — уж очень по-еврейски она звучала. Трудно было, по нашему мнению, отыскать более иудейскую фамилию, чем Лацар. Даже в Ветхом Завете. Все так, но как еврей мог оказаться на Восточном фронте? Более того, в должности взводного? В нашем подразделении, в силу его немногочисленности, очень много зависело от личных взаимоотношений. И на тебе! Впрочем, Лацар держался дружелюбно, если не сказать на равных, по крайней мере, он был не из тех, кто при любом удобном и неудобном случае козыряет своим служебным положением. Он держался строго в рамках служебных полномочий, и у нас не было никаких причин обижаться на него. Что же до его якобы еврейского происхождения, тут у нас не было ровным счетом никаких доказательств, а сплошь домыслы. Втихомолку мы все же прозвали его «жиденком», естественно, никто и в мыслях не держал назвать его так в открытую. Если в разговорах поднималась темя евреев, Лацар никак не реагировал. Если возникала необходимость принятия решения — а его боевой опыт был никаким в сравнении с нашим, — наш взводный никогда не перечил просто из принципа. Но все равно мы воспринимали его как чужака, затесавшегося в наши ряды, стоило ему появиться, как атмосфера разом утрачивала непринужденность. И сам Лацар чувствовал это. Нередко мне казалось, что всем своим поведением он вопил нам: «Ребята! Ну что вы на самом деле! Я свой, свой!» Однажды он ляпнул, что, дескать, он — первый среди равных, даже не поняв, насколько неуклюже бестактно это прозвучало.
Нашего наводчика прозвали Замазкой, кличка прилипла к нему из-за того, что он на гражданке был учеником стекольщика. Замазка представлял собой законченный арийский тип, к тому же был самым умелым и знающим солдатом среди всех нас. До войны он был в гитлерюгенде, причем на командной должности, родом он был из Бремена и вдобавок был самым из нас идейно убежденным нацистом. И хотя из уст его вылетали главным образом лозунги, он вполне искренне обожал фюрера и, по его словам, готов был положить жизнь ради него. Евреев он ненавидел лютой ненавистью, считая их исчадием ада и корнем всех зол в мире. Замазка ни на минуту не сомневался, что только мудрость нашего великого фюрера уберегла Германию и всех нас от разрушительного влияния их и большевиков. Вот поэтому мы и находимся здесь, в России.