Сквозь ночь
Шрифт:
Может быть, Никифор предчувствовал и даже знал твердо, что его ждет, но ничего не мог поделать, как и все мы, ожидавшие тепла, чтобы двинуться на восток.
Но дождаться весны в Броварках нам не пришлось. Двадцать восьмого декабря нас, как выразился Захар, «загребли» и отправили под конвоем в Градижск.
Рано или поздно это должно было случиться. То ли прежде руки у немцев не доходили до глухих сел, то ли они смотрели сквозь пальцы, как мы домолачиваем ячмень и пшеницу, — сказать трудно. Так или иначе, с неотложными работами было почти закончено, когда
В конторе у Карпа висел прибитый гвоздочками к стене портрет Гитлера. Никогда я не испытывал такой внезапной тяжелой ненависти к куску бумаги, покрытому красками. Это было цветное фото, вернее — фотолитография; впервые я видел Гитлера «в натуре», во всех подробностях его облика. Портрет был поколенный, он стоял в мундире горчичного цвета, упершись в бок бледной рукой с набрякшими венами. На рукаве у него была красная повязка с белым кругом и черной свастикой. Если бы отрезать голову, то одно туловище говорило бы достаточно. Но лицо, лицо…
Можно подолгу смотреть на то, что любишь, что мило тебе; никогда не думал, что трудно бывает оторваться и от того, что тебе ненавистно. Не знаю, долго ли я смотрел в это лицо испуганного убийцы, больше всего меня поразили глаза, безжалостные и в то же время, как мне показалось, полные страха; я невольно обернулся, чтобы посмотреть на Андрея. Но его почему-то не было. Все были здесь — и Захар, и двое неразлучных грузин, Канделадзе и Гулиашвили, и Олег Золотарев, и Ваня Спицын, шофер-москвич и Сережа-сибирячок (его иначе не называли) — словом, все. Не было одного лишь Андрея.
Явился Карпо; от него, как всегда, разило сивухой, рожа с мороза красная, глаза юлят.
— Причина такая, хлопцы, — сказал он, позванивая ключами, — вызывают на регистрацию в Градижск. Так что придется ехать.
Побледневший Захар протолкался ко мне. Я спросил об Андрее, он пожал плечами. В окно мы увидели, как у конюшни запрягают, мостят сани соломой. Напустив холоду, в контору вошли трое нездешних с винтовками и желто-голубыми повязками на рукавах. Все было ясно.
Сорок первый год мы с женой встретили у друзей. Шли встречать по бесснежным улицам, возвращались — все вокруг было белым-бело, а на душе как-то смутно, нерадостно.
На встрече, как и на всех встречах, кричали: «С наступающим!» Пили за мир и счастье, за присутствующих и отсутствующих; в это время «план Барбаросса» был уже подписан, судьба присутствующих и отсутствующих во многом определена.
Все предвоенное как-то слилось в памяти с настроениями той новогодней ночи, с ее ненастоящим весельем и невысказанными предчувствиями. Что-то такое лежало тогда на сердце у каждого, во что не хотелось верить и от чего невозможно было уже избавиться, уйти, убежать.
Обо всем этом было время подумать, лежа на полу тюремной камеры в Градижске. Собственно это была не камера, а школьный класс, но дело от этого не менялось. Можно любое место назвать тюрьмой, достаточно лишь отнять у человека свободу. Можно, наконец, превратить весь мир в тюрьму, где одни будут стеречь других, лупить плетками или расстреливать.
С такими примерно мыслями я встречал сорок второй год и свой день рождения. Судьба догадала меня родиться в ночь с тридцать первого декабря на первое января; обычно после второго или третьего новогоднего тоста кто-нибудь из близких друзей стучал вилкой по тарелке, тщетно добиваясь тишины: «Товарищи, внимание, среди нас есть именинник!»
Теперь было достаточно тихо; каждый думал о своем, вспоминал свое, лежа на холодном полу в темноте. Окна были заколочены изнутри обындевелыми досками, в щели сочился слабый белесый свет. Как и в ту ночь, шел снег, снаружи все было белым-бело.
— Вот и стукнуло двадцать девять, — сказал я Захару.
Он пошевелился в темноте, нашел мою руку, положил на нее ладонь.
— Ничего, не тушуйся, — прошептал он. — Мы еще их переживем.
Он не мог знать, что ему оставалось жить ровно неделю.
Я много думал в ту ночь и вспоминал о многом, всего не перескажешь, да и не нужно. Скажу о главном.
В одном из пересыльных лагерей, не помню точно где, в Лубнах или в Семеновке, нам впервые позволили ночевать не под открытым небом, а в каких-то сараях, пустующих складах.
Но пустили нас туда не просто так, а выдержав дотемна под моросящим холодным дождем.
Когда конвоиры сняли загородку, открыв путь к сараям, люди ринулись из последних сил; каждый хотел лишь одного — захватить сухой клочок для ночлега. В узком проходе образовалась давка, упавших затаптывали насмерть, немцы кричали «Lo-os!», размахивая палками. А обезумевшая толпа напирала и напирала.
Вот что нужно было им — отнять человеческое. Вот почему они начали с открытого представления в Ковалях. Там стреляли в одних, чтобы убить душу в других.
Но я помнил еще одну ночь, когда не было ни сараев, ни навесов — ничего, только холод, мороз и ветер, а мы все ходили, ходили, стоять было не под силу, и вдруг молчащая под звездным небом многотысячная толпа стала сбиваться один к одному — плотнее, плотнее, плотнее, — и наконец большой человеческий рой стал раскачиваться с неясным стоном: «А-а, о-а…» Время от времени наружный круг пропускали внутрь, там было тепло. Там было очень тепло. Спустя много лет я узнал, что так спасаются от замерзания пчелы.
Обе эти ночи я вспоминал, лежа на полу школьного класса, превращенного в тюремную камеру. Я думал о себе, о Захаре, о всех, кто лежал вместе с нами на холодном полу в темноте, о чувстве вины, отверженности и страха, куда более жестоком и опасном, чем все другое, что постигло нас.
И об Андрее…
Его с нами не было. Он так и не явился в контору. Сережка-сибирячок утверждал, что Андрей накануне ушел куда-то из Броварок вместе с Катрей. Он видел, как они шли по дороге на хутор Вишенки, на Андрее были хозяйские валенки, а на Катре праздничный кашемировый платок. Возможно, они пошли в гости к какой-нибудь Катриной подружке, так надо было думать.