Сквозь ночь
Шрифт:
В квартире тихо, и свет в передней погашен, только счетчик звенит и щелкает в темноте, как сверчок. Под дверью спальни теплится узкая полоска. Берусь за ручку, но, помедлив немного, возвращаюсь на цыпочках и останавливаюсь у Митиной двери, прислушиваясь. Слышно ровное, сонное дыхание. Спит как ни в чем не бывало…
Усмехнувшись и покачав головой, иду в спальню.
Лампа-грибок горит уютным неярким светом. Нина тоже спит, уронив на коврик книгу, маленькая под оранжевым стеганым одеялом.
Я гашу лампу, в темноте кладу одежду на стул и с воровской осторожностью
Думаю же я прежде всего о том, что молодежь нынче совсем не та, что в наше время.
«Нашим временем» я называю годы, когда ходил в обтерханных штанах, ел соевые котлеты в студенческой столовой и стыдился надеть галстук. Нина тогда работала светокопировщицей — дни напролет в тесной каморке, при слепящих лиловых вспышках, среди бесконечных рулонов синьки. Вот оттуда-то, с тех пор и пошло: «Синька»… Другого уменьшительного от «Сидор» она так и не смогла придумать…
Прислушиваясь к ее дыханию, я припоминаю множество других, смешных, несвязных и милых подробностей: «бригадный метод» у нас в институте, когда один отвечал за четверых; комсомольские собрания, где «прорабатывали» профессоров и директора; бурные литсуды на голодный желудок; кинотеатр «Молния» с ненумерованными местами, куда мы врывались из фойе с истинно молниеносной быстротой и громовым грохотом, толкаясь локтями, а затем на полтора часа забывали обо всем на свете, прильнув глазами к моросящему серым дождиком немому экрану.
Вспоминаю я почему-то и сухонького, от макушки до пят испачканного мелом преподавателя начертательной геометрии со свирепой фамилией Гунн. По причине маленького роста он не доставал до верха доски, и для него держали в аудитории подставку, называвшуюся «подгунник». Взобравшись на нее, стуча и скрипя мелом, пачкаясь и без умолку говоря, он опутывал огромную доску вихрем жирных и тонких линий, пунктиров и штрих-пунктиров. И то, что с неуклонной закономерностью рождалось на наших глазах из этого вихря, казалось мне зримым прообразом будущего, — надо лишь поскорее понять, научиться, и оно обязательно возникнет — разумное, стройное, ясное.
Поскорее понять, научиться… Я вспоминаю, как мы брали отстающих на «буксир». Как Степа Ильченко, страдальчески морща свой засеянный угольными крапинками лоб, говорил: «Ребята, я с этих дифференциалов ума тронусь, ну нехай меня обратно на шахту отпустят, тут же на одной сое припухнешь…» И как тот же Ильченко, когда Светланка Родичева взяла его на «буксир» по линии интегралов и дифференциалов, ни с того ни с сего купил нелепые белые гамаши к своим просящим каши полуботинкам. И как же он, когда кто-то из ребят неосторожно прошелся насчет Светланкиной фигуры, потемнел и, сложив пальцы в пудовый кулак, сказал: «Понюхай! Понял?»
Да-а, и с девчатами у нас было как-то иначе. Мы презирали читательниц Пантелеймона Романова и Оливии Уэдсли. И ходили мы не парами, как теперь, а косяком. И не на танцульки какие-нибудь, а в театр, на последние шиши. И не в партер, черт возьми, а на галерку!..
Тут я ловлю себя на том, что начинаю, кажется, брюзжать совсем по-стариковски и нападаю на современную молодежь из-за сына. И не прячусь ли я за благие воспоминания, как давеча за бутылку с боржомом?
С этой нерадостной мыслью, глядя в голубоватые замерзшие окна, я наконец засыпаю.
И с нею же просыпаюсь. Наспех завтракаю, сердито посапывая, косясь на пустующее Митино место.
Внизу меня ждет машина. Усевшись рядом с шофером, привычно захлопываю дверцу. Пружинистый глухой хлопок как-то сразу успокаивает. Умявшись как следует на сиденье, разворачиваю «Промышленно-экономическую газету» и не отрываюсь от нее, покуда машина, нетерпеливо вздрагивая и пофыркивая у светофоров, мчит меня, слившись с потоком других машин, сквозь морозное, сеющее снежной пыльцою утро.
Поднявшись к себе, на ходу здороваюсь с секретаршей, раскладывающей бумаги, с охотой входя в тот деловой, подвинченный ритм, который попросту не позволит думать о чем-либо постороннем.
Сегодня я вникаю во все с какой-то особой настойчивостью. Одного за другим вызываю конструкторов, ведущих те или иные агрегаты новой автоматической линии, которую мы проектируем. Потолковав с ними, выхожу в залитый неживым светом «дневных» ламп чертежный зал, лавирую между столами, склоняюсь над листами ватмана, оплетенными вихрем карандашных линий. Здесь все для меня — открытая книга, я легко читаю ее не каждому доступные страницы.
Останавливаюсь у большого чертежного «комбайна», к которому приникла щуплая фигурка конструктора Рыжицкого. Вертя в пальцах остро отточенный карандаш, он размышляет над своим узлом, пристально глядя в какую-то точку на ватмане сквозь выпуклые, с двойными стеклами очки.
Он даже не замечает моего присутствия и вздрагивает, когда я обращаюсь к нему. Взяв у него карандаш, набрасываю на свободном поле листа эскиз кожуха, которым, по моему мнению, должен быть прикрыт рабочий аппарат узла. Кожух — обтекаемой формы, с четырьмя овальными иллюминаторами для визуального контроля и небольшим кнопочным пультом — получается у меня похожим на иллюстрацию к научно-фантастическому роману. Набрасывая эскиз, я повторяю Рыжицкому то, что неоднократно уже говорил в последнее время: «…думать не только о чисто производственной функции, но и о внешнем облике… мы создаем технику будущего… формы, пропорции, если хотите, даже цвет… превратить труд из тяжкого бремени…»
— Да, да… конечно… — рассеянно подтверждает Рыжицкий, и я вдруг замечаю, что он вовсе не слушает, а по-прежнему привязан взглядом к какой-то невидимой точке на ватмане.
— Возьмите! — возвращаю ему карандаш, с неприязнью глядя на его птичий профиль, выпуклые очки, небритые щеки и перхоть на потертом воротнике пиджака.
Свое раздражение изливаю у другого стола: отказываю в отпуске расчетчику Дроботу, широкоплечему парню в синем свитере с белыми оленями на груди.
— Но вы же обещали, Сидор Кузьмич, — тихо, как-то по-детски говорит Дробот.