Сквозь ночь
Шрифт:
За зиму он еще похудел и потемнел лицом. Когда он бывал небрит, — а теперь он не так часто брился, как прежде, — то становилось видно, что в бороде у него полно седины, и мать говорила: «Тебе, может, воды согреть, Сережа? Побреешься?..»
Она тоже осунулась за зиму, ей порядочно доставалось. Надо было ведь и сготовить после работы, постирать и все такое, а воду мы носили с водоразборной колонки, и бывало так, что протягивали веревку от дома к водоразборной колонке, чтобы не заблудиться и не замерзнуть в снегу во время бурана.
Весной, конечно, стало легче, особенно когда грязь подсохла. Пыль, ей-богу, не так страшна, как эта липкая
Но покамест заасфальтировали только кусок одной улицы и площадь у того места, где строился Дом культуры. Там разбили сквер с дорожками, и многие ходили на воскресник: высаживать топольки, акации и кусты боярышника, привезенные издалека, из питомника.
Вечером после воскресника отец сказал маме, что посадить своими руками хотя бы одно деревце куда приятнее и честнее, чем произносить всю жизнь красивые слова о пользе леса. А мать ответила, что это, может быть, и верно, но она все же не понимает, зачем устраивают такую гонку и показуху вокруг Дома культуры, в то время как с жильем еще так худо и большинство народа мыкается в общежитиях, в тесноте, без водопровода и канализации.
Отец сказал на это, что тут вопрос сложный. Есть И элемент показухи, конечно, но Дом культуры нужен, пожалуй, не меньше, чем жилье. И мать согласилась, а затем у нее вдруг ни с того ни с сего потекли из глаз слезы. Мы с отцом перепугались, а она говорила, что ничего, пройдет, и улыбалась, а слезы все текли и текли, и отец сказал, что он в конце концов не понимает, к чему этот куриный дождь при ясном солнце, взял шапку и вышел.
Вернулся он поздно, и я слышал, как мать спросила:
— Ты пьян, Сережа?
Он не ответил, разделся и лег.
Отец, случалось, и до того выпивал — правда, не как другие. Он не шатался, не орал и не вышибал ногами нижние филенки в общежитских дверях. Он смеялся.
Тихий смех так и распирал его, когда он выпьет, и мать, бывало, говорила ему, улыбаясь: «Эх ты, заслуженный крановщик республики…» И показывала ему палец, а он все смеялся, обнимал ее, меня и, кажется, готов был обнять весь мир, всех.
Теперь же он, выпив, приходил поздно и сидел, зажав руки коленями, или ложился на неразобранную постель, смотрел в потолок, хмурился и молчал. И мать тоже молчала, ни словом не укоряла его, — это, кажется, было хуже всего.
Она стряпала, стирала или гладила, читала книгу или писала письма бабке — и все молча, до того вечера, когда отец принес почетную грамоту, которой его наградили как лучшего крановщика.
Он пришел малость выпивший, достал из кармана четыре гвоздика, прибил грамоту к стене и лег под ней на койку. А мать, поглядев на это, вышла и вернулась через некоторое время с полной сеткой покупок.
Она молча поставила на стол вино и четвертинку водки и стала потрошить копченую сельдь, а отец косил глазом, делая вид, что ничего не замечает, пока она, расставив закуску, не предложила:
— Что ж, вспрыснем, Сережа, почетную грамоту?
И мы сели за стол, мать налила себе и отцу водки, а мне вина немного и сказала:
— За твои успехи, Сережа.
— Спасибо, — тихо сказал он. И, поглядев на мать исподлобья, улыбнулся.
И они стали, как ни в чем не бывало, говорить о том о сем. О начальнике Рудстроя, как он любит футбол и приезжает на матчи в степь на своем газике, смотрит игру прямо из машины и ужасно переживает, если строители проигрывают руднику. И о живой рыбе, которую на днях привезли самолетом-«кукурузником» с озера Карабалык и обещают теперь возить часто. И об орсовской столовой, где недавно развесили картины — натюрморты с фазанами, рябчиками, персиками и виноградом, а кормят каждодневно щами из сушеной капусты и биточками с вермишелью.
И еще они говорили о многом другом, а затем отец вдруг сказал:
— Да, между прочим… Ко мне Алехин который день пристает. Там при Доме культуры драмколлектив организуют…
— Ну и что? — спросила мать.
— Да нет, ничего, — сказал отец, катая по столу хлебную крошку. — Пристает, понимаешь…
И тут мать рассмеялась. Смех так и распирал ее, она стала хохотать. Щеки у нее разрумянились — от водки, что ли, — из глаз потекли слезы, а она все смеялась, и отец, показав ей палец, сказал:
— Эх ты, заслуженная воспитательница республики…
И она вдруг утихла, утерла слезы и сказала, вздохнув:
— Мне тут только драмколлектива недостает для полного счастья.
И все же мои старики записались в драмколлектив. Мать сказала, что отказываться неудобно. И они стали ходить на репетиции после работы. И мать вскоре достала из чемодана кое-какие фотографии. Среди них была одна общая, выпускная, где в центре сидел старик Байдаров со своей знаменитой тростью, с букетом цветов и галстуком-бабочкой. Поглядев на эту фотографию, мать приколола ее и некоторые другие к стене, между отцовской грамотой и нашей одеждой, завешенной простынями.
Ей теперь доставалось почище прежнего, репетиции были через день, и отец говорил, что не стоило, пожалуй, записываться, и без того трудно ведь. Но мать отвечала, что ничего не поделаешь, не подводить же, в самом деле, коллектив.
А мне все хотелось спросить, кого они там играют — не доктора ли какого-нибудь опять и бессловесную гостью-богачку?
Но вскоре мои старики взяли меня на спектакль в Дом культуры, и оказалось, что отец играл теперь короля.
Про королей мы еще не проходили в школе, но я знал, что они плохие, это нам еще в детском саду объяснили. А вот тот король, которого играл отец, был хороший. Его звали Лир, король Лир, он был седой и добрый, он отказался от своего королевства и роздал все дочерям, Регане и Гонерилье, а те в конце концов выгнали его, бедолагу, в степь. И он там, весь оборванный, грозил кулаком, горевал и плакал и кричал: «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…» А один пожилой дядька, сидевший рядом со мной в зале, сказал в это время соседу:
— Думаешь, теперь таких кукушек, гадюк таких, нету, которые собственных родителей не уважают?
А когда старый король умер и его, мертвого, принесли на щите и положили посреди сцены, то многие, я заметил, вытирали слезы украдкой. И мне хотелось, чтобы все знали, что это — мой отец, и что моя мать играет Корделию, единственную добрую дочь короля.
Когда мы возвращались домой, то лил дождь и ветер дул из степи посильнее, чем в пьесе, идти было трудно, темень, а мои старики, то и дело оскальзываясь и спотыкаясь, всю дорогу говорили о том, кто как играл и как хорошо принимала спектакль публика.