Слабости сильной женщины
Шрифт:
– Но с тобой-то что было? Думал ты – о чем, хотел – чего? Ты можешь это сказать?
– Всего – не могу, – вдруг ответил он. – Мало ли чего я хотел и о чем думал. Только кое-что… Дирижировал – и хотел, чтобы оркестр вслед за моей рукой передавал интонации так же ясно, как скрипка в моих руках. Играл на скрипке и думал, что ни один инструмент не может так расцвечивать мелодическую линию, так переводить душу в мелодию. А об остальном так просто не скажешь… Интересно это тебе?
– Мне все интересно, – кивнула Лера. – Думаешь, я такое уж поверхностное существо?
– Не
А ее вдруг поразило то, что он сказал – о скрипке, об оркестре. Даже не смысл его слов, а именно вот это: она спросила о том, что он делал, а он сказал о том, что происходило в его душе, в его уме.
И это было жизнью, жизненной дорогой – такой же отчетливой, как простые и повседневные события ее жизни, жизни любого человека, который утром просыпается, и идет на работу, и смотрит вечером телевизор, ходит в гости по выходным… Такой же – но гораздо более значительной.
Это промелькнуло в ее голове мгновенно, даже не успев оформиться в ясную и отчетливую мысль. Лера только успела вспомнить, что эта мысль уже приходила ей однажды – только когда и почему?
Голова у нее уже немного кружилась от вина, и волшебная легкость охватывала ее изнутри всю, до последней клеточки.
– Поиграешь мне, Митя? – спросила она. – Или ты устал с дороги?
– Поиграю тебе, – ответил он. – Не устал.
Его чемоданы еще стояли, нераспакованные, в коридоре, а скрипка лежала здесь, в гостиной, посредине стола. Митя достал ее из футляра, и Лере показалось, что она зазвучала в его руках раньше, чем он поднес смычок к струнам.
Она не могла узнать ни одной из мелодий, которые он играл. Она вообще узнавала только самое простое, что у всех на слуху, – Сороковую симфонию Моцарта, например. А Митя играл что-то другое, и Лера чувствовала только, что волны то вздымаются у нее внутри, то опадают, и что мелодии, сменяя друг друга, манят ее за собою все дальше, завораживают и зачаровывают, и заставляют забыть обо всем, о чем она хотела забыть, и вспомнить о том, что забылось напрасно…
Она даже не заметила, когда Митя остановился. Ей казалось, что музыка все звучит, хотя он давно уже опустил скрипку, положил смычок и стоял неподвижно, глядя на нее.
– Ох, Митя! – сказала она наконец, с трудом заставляя себя вынырнуть из этого омута неумолкающих звуков. – Как же ты так можешь… Что это ты играл?
– Разное, – улыбнулся он. – Баха играл – «Чакону» из партиты ре-минор, Крейслера – «Речитатив и скерцо». «Мелодию» играл Чайковского. Моцарта сыграл бы тебе, но плохо без фортепиано.
Она не знала этих названий, да это было и неважно. Она даже и лица его почти не видела, когда он играл: звуки, подхватившие ее, были сильнее всего.
– Как странно… – сказала наконец Лера, глядя на скрипку, лежащую на венском стуле, на вино и блеск глубокого дерева столешницы в полумраке. – Ты видишь, какого все цвета? Стол – как скрипка, и книжные шкафы такие же, и картины, и даже вино, кажется…
– Глаза у тебя такие же, – сказал Митя так тихо, что она едва расслышала. –
Потом он посмотрел на Леру и рассмеялся. Но она не обиделась, и его смех не вызвал у нее недоумения. Она поняла, почему он смеется.
– Что, подружка, стесняешься сказать? – спросил Митя. – Хочешь песенки свои послушать?
– Да, Мить, – смущенно кивнула Лера. – Ну что поделаешь с моим низменным вкусом?
– Ничего не поделаешь, – согласился он. – Но и не надо.
Она действительно любила гитару и любила, когда Митя пел про Кейптаунский порт и пароход, объятый серебром прожекторов, – и какое-то невыразимое, счастливое обещание звенело в его голосе.
Он и пел, сидя напротив нее на венском стуле, и глаза его смеялись. Про французских моряков, небо широкое, про всему предел…
– Митя, – вдруг вспомнила Лера, – а почему ты про снежиночку не хотел петь на моей свадьбе?
Он не удивился ее вопросу, не стал говорить, что не помнит.
– Потому что не хотел скреплять расставание, – сказал он.
И тут она почувствовала, как что-то переменилось. В ней ли, в окружающем – она не знала.
Лера так радовалась тому, что приехал Митя, и готова была сколько угодно сидеть здесь, в его доме, слушать его скрипку и его голос под гитару, и впитывать то спокойствие, которое само вливалось в нее при этом. И вдруг – словно перевернулись стеклышки в калейдоскопе. Такое бывало с нею – она начала видеть все немного иначе, совсем чуть-чуть иначе.
Лера вдруг поняла, что совсем не знает его жизни – уже давно, все годы после смерти Елены Васильевны. И хотя их детство оставалось неизменным, но все в Мите показалось ей вдруг незнакомым… Он не слишком изменился внешне – но он был новый, ей неведомый.
Конечно, в нем всегда было что-то загадочное, что-то ей, Лере, непонятное. Но ей всегда хватало той счастливой легкости, которую она испытывала с Митей, и только с ним, которая была связана с их общим детством, – и она не задумывалась, в чем состоит его непонятность. В конце концов, ведь он музыкант, необычный человек, почему же ей все должно быть ясно?
Лера всегда думала, что Митина загадка связана с какими-то сторонами его души, не имеющими к ней отношения. И вдруг, в этот предрассветный час, в одно мгновение, – все переменилось. Она не знала в нем чего-то, относящегося к ней самой – и это ее встревожило…
И она замолчала, не зная, как разговаривать с ним дальше. Это не было неловкостью или стесненностью – просто перед нею сидел мужчина, в котором была для нее загадка, и Лера почувствовала легкую растерянность.
Она поняла, например, что не смогла бы сейчас прибежать к нему и спросить: «Какая бывает любовь?» – как прибежала к нему однажды, сто лет назад. А почему не смогла бы – она и сама не знала.
От Мити исходило спокойствие, Лера всегда это чувствовала, а сегодняшней ночью особенно; сегодняшней ночью он просто спас ее от тоски и тревоги. И вдруг она поняла, что спокойствие – не единственное, что есть в нем сейчас.