Сладкая жизнь эпохи застоя
Шрифт:
Журнал, в котором был напечатан «Сизиф», я вытащила из шкафа, когда искала книжку для Котьки (он слишком разбегался, был красный, мокрый, и надо было немедленно усадить его, успокоить). «Сказку, сейчас я найду тебе сказку…» И все-таки я успела прочесть полстранички рассказа, почувствовать, как озноб бежит по спине. «Ну, слушай, Костик, жил-был однажды…» Чья это вещь, интересно? Какой-то особенный, сильный и горький слог. И каждое слово — как шаг, и каждый шаг — все труднее… А дело происходило на дне рождения Котьки. Праздновали его в квартире Ольги Михайловны, по ее просьбе, разумеется. «Пять лет — это первый юбилей в жизни», — сказала она и собрала кучу людей (только взрослых); и груда подарков высилась, как гора, и Котька был страшно доволен, и принимал поздравления, а когда дядя Митя, брат Ольги Михайловны, лихо поставив его на стул, закричал трубно: «Ну, брат, пять лет — это не шутки, это событие, и ты теперь больше не маменькин тютя — мужчина!» — то принялся бегать, как сумасшедший, по комнате, в шляпе ковбоя и с пистолетами, палил из четырех стволов сразу и громко выкрикивал: «Бах! Я не маменькин! Бах-бах-бах! Я не маменькин!» — «А чей же ты? Папенькин?» Севка поймал Котьку и поднял над головой. Они оба смеялись, и я тогда в первый раз поняла, что они страшно похожи. Потом я неоднократно пыталась сообразить, существовал ли «мужской союз» до того дня рождения, и не могла дать ответа. «Сказку, еще одну сказку, про троллей!» — бушевал Котька. Он был все также в азарте. «Лучше, я думаю, уложить его спать», — сказала мне Ольга Михайловна. «Да, вероятно, вы правы». «А лучший подарок — пищалка, — говорил
Когда-то, не помню, в связи с чем, я сказала Анюте: «Ты понимаешь, все в моей жизни „с чужого плеча“, не мое, ну и поэтому все идет прахом, как бы я ни старалась». Она изумилась: «Да как же ты можешь?» И я замолчала — не могла найти правильных слов… Какое-то время загадка А. В. занимала меня. Журнальчик на ломкой тонкой бумаге был без конца, без начала. Снова и снова читать «Сизифа» сделалось для меня наваждением, манией. Я знала его уже наизусть, но сила воздействия не слабела. Однажды я поняла, что А В. — Александр Алексеевич Веденеев. И тут же возник молодой человек в светло-сером костюме, откинул со лба прядь волос, осмотрелся. Потом кто-то с грохотом вытащил кресло и стукнул ножками об пол. В кресле сидел старик, тонкогубый, насмешливый. Руки, большие и белые, в сеточке вен, ровно лежали на мягком темно-коричневом пледе, а глаза были прикрыты, и сквозь прикрытые веки он неотрывно смотрел на бегущую вдалеке (на экране? на движущейся дорожке?) веселую девочку-девушку в красно-клетчатой юбке. Проследив этот взгляд Веденеева, я тоже стала прилежно ее рассматривать. Но рассмотреть ее было непросто. Она все время бежала, ежесекундно менялась, дразнила, смеялась, размахивала руками. Меня она знать не знала, не видела, не замечала, но в то же время притягивала к себе сильней и сильней. А так как, в отличие от Веденеева, я не была прикована к креслу, то в какой-то момент сорвалась вдруг и побежала вперед, побежала неловко, с одышкой, роняя предметы, толкая кого-то. «Ириночка, ты не блажи, — говорила Анюта. — Работай тихонько, и, если ты в самом деле права, через год-два у тебя будет книга. И перейдешь ты из инженеров в писатели, и никто тебе слова не скажет». Она улыбнулась лукаво, она меня очень любила, а я была перед ней виновата: мне было не рассказать так, как надо, о молодом Веденееве, о витражах. Подумав, я завела речь о невозможности совмещения жизни и мертвечины. «Хватит, — сказала Анюта. — Ты мелешь чушь. Постарайся, пожалуйста, думать о ком-нибудь, кроме себя. У тебя Сева и Котька». Она смотрела решительно, строго, также смотрела, наверно, на Кузьмина, грозившего лишить меня диссертации. Голос похож был на голос Юнниного Бурбона. Анюта встала, легким движением быстро поправила блузку и вышла. «Кажется, что-то вы начали понимать», — сказал Веденеев в тот вечер, и я расцвела вся, а потом скромно потупилась: «Я знаю, что мне будет трудно, но, кажется, я готова ко всем испытаниям». Видимо, я ожидала в ответ похвалу, но Веденеев только поморщился, чуть усмехнулся, махнул безнадежно рукой.
Войдя в квартиру, я сразу же поняла, что Сева и Костик дома. «А вот и отгадка, вот и отгадка», — радостно прыгал, размахивая руками, мой сын. Сева, нагруженный, вышел из комнаты: «Я тут собрал кое-что из вещей. Мы с Константином перебираемся на Потемкинскую». «Мы будем жить у бабушки Оли, мы будем жить у бабушки Оли, — пел Котька, очень довольный происходящим. — А ты к нам в гости придешь?» — спросил он меня. Я молчала. Это было так страшно, немыслимо, непоправимо. И было понятно, что именно этого я и боялась почти целый год. Боялась? Да, очень боялась, но не ждала. Я надеялась. Хотя на что, Господи, я надеялась? «Мама, конечно, придет к нам, как только станет немножко свободнее», — сказал Севка сухо. «И бабушка Оля испечет маме яблочный пирог?» — «Естественно. Ты одевайся, а то мы поздно приедем». Через минуту они уже были готовы. Кинуться Севке в ноги? Обнять? Плакать, молить до тех пор, пока он не отменит это свое чудовищное решение? Он добрый, он должен простить меня, он простит. Я сделала шаг вперед, но он сразу опередил меня. «Разве ты чем-нибудь недовольна? Именно к этому ты и стремилась. Ты умеешь добиваться своих целей». Лицо у него было твердое, но без упрямства. Хорошее, волевое лицо человека, который уверен в своей правоте. «Тебе повезло, он надежный», — сказала в какое-то давнее время Анюта. Мне, вероятно, действительно повезло. «Завтра я позвоню тебе. Ты будешь вечером дома?» — спросил меня Сева. «Ты без нас не скучай», — сказал Костик. Они двинулись к выходу. Котька — в коричневой куртке, в синей с помпонами шапочке, в синих рейтузах и в сапогах, которые год назад я купила ему в магазине «Андрюша». Захлопнулась дверь. Потом я услышала, как гудел увозящий их лифт. Я все стояла в передней. Руки вдруг стали дрожать, а потом я вся как-то странно задергалась. Надо бы сесть, догадалась я и прошла в кухню. «Р-р-р», — зарычал холодильник. «Вот мы и остались вдвоем», — сказала я ему очень спокойно и начала тихо плакать. Плач становился все больше похожим на завывание. Слушать его было дико и неприятно, и в то же время мне было отрадно, что я так плачу. «Не надо, это юродство», — сказал вдруг отчетливо чей-то голос. Кто это? Ольга Михайловна? Севка? Но ведь их нет здесь. «Попробуйте взять себя в руки», — сказал тот же голос, и я поняла, что со мной говорит Веденеев. «Да как вы можете, — крикнула я сквозь слезы. — Ведь это все вы — ваш „Сизиф“! Если бы я на него не наткнулась, я продолжала бы жить нормально. Нормально! Вы понимаете? Вы, вы во всем виноваты!» Я захлебнулась, упала на стол головой и мычала. Картинки мелькали перед глазами: Котька смеялся мне прямо в лицо и кричал: «Даже ездить в автобусе не умеет», Ольга Михайловна обнимала за плечи огромную тетку с шумовкой и говорила с интеллигентной улыбкой: «Вы правы, вы, к сожалению, правы», а рядом Анюта тянула ко мне чудовищно длинные руки, кричала: «Я спасу тебя, хочешь не хочешь, спасу». Где-то все это было. Наверное, у Булгакова. Что это? Литературные костыли? Я попыталась разумно все объяснить, разумное объяснение помогло бы, но мыслей не было и слов тоже не было. Какие-то сцены-видения в сполохах света ехали на меня, как по рельсам, а потом вдруг смешались в одно безобразно орущее шествие, и оно двинулось на меня, хохоча, угрожая. «Только бы не сойти с ума, — в страхе шептала я, — только бы не сойти с ума». Я крепко вцепилась руками в стол. Кухню качало вверх-вниз, вправо-влево. «И бортовая, и килевая, — стонала я. — Господи, помоги мне!» И постепенно грохот стал утихать, остались только шум ветра, рычание холодильника и мои всхлипы. Тогда я медленно подняла голову и сразу встретила очень спокойный сочувственный взгляд Веденеева. «Значит, вы еще здесь, — пробормотала я, плохо соображая, где я, что со мной. — Я безобразно реву, и я что-то кричала, но я попытаюсь сейчас успокоиться». «Ничего страшного, — мягко сказал он. — Поплачьте, вам станет легче». Его ответ удивил меня. «А вы впервые такой покладистый, добрый. Я вас сегодня на улице встретила. Правда». «На улице? — переспросил он, и его интерес был явным, неподдельным. — Если так, значит, я прожил отменно долгую жизнь. Мне это приятно. Парадоксально, но чуть ли не с детства мысли о старости занимали меня. Старость казалась загадочнее, чем смерть…» Он был спокоен, как олимпиец; он поднялся на вершину, с которой все видно, все ясно. С холма своей старости он с интересом, спокойно взирал на долину. «И все же, откуда в вас это самодовольство? — спросила я, вдруг почувствовав, что сейчас, в этот момент, я могу узнать главное, что момент этот нужно не упустить. — Александр Алексеевич, — голос окреп, стал жестким. — Вы прожили жизнь, но так и не написали Романа, не сделали ничего, от всего отказались, не совершали поступков, хотя и убили однажды любившую вас чудесную девочку. Почему вы так спокойны?.. Молчите? Скажите мне, объясните, я не позволю вам спрятаться в этом молчании. Что это значит? Вас попросту
Полеты и проводы
Двадцать четвертого октября, в мой день рожденья, всегда играли во что-нибудь глупое. Сначала — лет до шестнадцати — во взрывчатку. Все приносили с собой что-нибудь, что трещало, хлопало, хлюпало, и незаметно подкладывали друг другу на стулья или в карманы. Если кого-нибудь удавалось схватить во время попытки подложить «порох», на пойманного немедленно накладывали штраф. По части штрафов все были изобретательны. Штрафы придумывались со сладострастием, заранее.
Потом появилась другая игра: «найти бутылку». На стол не выставлялось ни одной — все были тщательно запрятаны. Искали по очереди, очередь устанавливалась считалочкой. Каждый пришедший имел свою, собственного сочинения, неплохо рифмованную. Наверное, так трансформировался в нас всеобщий бум поэзии.
Одна из считалок, Алешина, сделалась чем-то вроде гимна. И ее знали уже не только в нашей компании. Как-то раз в электричке я слышал, как ее пели, аккомпанируя на гитаре, какие-то не похожие на нас типы. Тошно было. Алеша в то время уже погиб.
Ну а теперь, здесь, когда в одном городе собралась добрая половина нашей старой компании, да еще увеличилась за счет тех, кто хотел к нам когда-то примкнуть, да не успел, не сумел, постеснялся, мы снова играем двадцать четвертого октября в игру, которая, может быть, и нелепа среди людей, которым за тридцать, а если быть точными, даже и к сорока, но увлекает всех чуть ли не больше, чем в давние времена взрывчатка и поиск заветных бутылок. В прошлом году, в разгар споров о назначении штрафа, я вдруг вспомнил, как мы впервые наткнулись на этот вид развлечения: в девятом классе, когда заболел математик и у нас был «свободный урок», кто-то предложил пофантазировать на тему «Куда ты пойдешь, впервые приехав в Париж». Мы все тогда только что прочитали «Праздник, который всегда с тобой». Названия улиц и площадей Парижа манили нас и пьянили.
— …Театральная площадь, площадь Труда, Шестая линия…
— Штраф.
— Это еще почему?
— Ты пропустил остановку.
— Не может быть. Ты что-то прослушал…
— Не спорить. Вторая попытка.
— Ланская, Удельная, Озерки, Шувалово, Левашово…
— Штраф.
— Он разорится сегодня.
— Ладно, еще один шанс: троллейбус номер один. От Александро-Невской до площади Льва Толстого…
Вечерний, почти пустой, может быть, и последний. Водитель-педант, и объявляет все остановки, хотя двери приоткрывает на долю секунды. Торопится. Невский пустой. Лишь далеко впереди неторопливым жуком ползет синий троллейбус. Это «пятерка», и, сверкнув искрами от проводов, она неспешно уходит налево, по улице Гоголя, про которую я никогда не запомню, была она просто Морской, или Большой Морской, или Малой. Она-таки стала улицей Гоголя и отличается этим от близлежащей Гороховой, накрепко зацепившейся за свое, в общем, случайное имя. «Адмиралтейский проспект». В дверь успевает прорваться запах цветущих каштанов. Ангел с тяжелым крестом парит над площадью, не замечая всех нас. Троллейбус приостанавливается на секунду у Эрмитажного сквера, а потом плавно въезжает на мост, и нам навстречу сверкает великолепие линий, форм, красок. Музыка! Я попрошу вас, маэстро!..
Мы едем домой от Витальки Сабанцева, у которого только что прошумели и прокричали весь вечер. Мы едем домой.
…Пушкинская площадь, проспект Добролюбова, Пионерская, Ленина…
— Штраф.
— Ты с ума сошел. Я же три года прожил на Кировском.
— И все-таки штраф…
Дождь шел в тот вечер. И было отчаянно холодно. Выскочив из метро, я почти сразу промокла, на остановке автобуса не было ни души. Вероятно, он только что отошел. Ждать, стоя под этим страшным дождем, не хотелось. Зонтика не было. Две остановки. Я лучше пройду эти две остановки пешком. Я быстро пошла вдоль проспекта. Лужи были какие-то очень глубокие. Холодно, холодно. Как мне хотелось скорее домой! Тех двух парней я даже не видела, от дождя я ослепла, да и темно уже было.
«Девушка!» — крикнул вдруг кто-то над самым ухом, и я увидела прямо перед собой мерзейшую харю. Он весь из студня, подумала я и содрогнулась от отвращения. Расставив руки, Студень дышал мне в лицо и бессмысленно улыбался. «А вот мы ее и поймали!» — сказал кто-то сзади меня. Я закричала — крик вырвался прежде, чем я смогла что-то понять. Парень, который загородил мне дорогу, детски и радостно засмеялся. Да он идиот, ненормальный, вдруг поняла я, и это мне показалось страшнее всего. Тот, кто был сзади, обхватил меня, крепко сдавил грудь руками. Студень смеялся все громче и радостнее. Я закричала еще раз, рванулась и побежала. Но мне удалось пробежать всего несколько метров. Споткнувшись, я плюхнулась в лужу. Дождь барабанил с удвоенной силой, но теперь, когда я бежала, он не хлестал меня, а укрывал, защищал. С трудом поднявшись, я пошла, чуть прихрамывая. Ногу я подвернула, но, вероятно, не страшно. Я понимала уже, что смогу дойти до дому. Дома я отогреюсь и успокоюсь, дома забудется Студень с его кретинской ухмылкой и эти мерзкие прикосновения. Я продолжала идти по лужам, боль в ноге становилась слабее. По лестнице я поднялась почти без труда.
Дом.
В прихожей было темно.
Я повернула выключатель: все двери закрыты. Тихо. Дремлют плащи на вешалке, сонной лягушкой сидит на полочке телефон, бегемот улыбается мне с картинки календаря. «Сейчас все будет в порядке, — говорю я себе, снимая мокрые туфли, — сейчас все будет в порядке, я дома». И в этот момент раздается звонок, резкий и раздраженный звонок несется из брюха только что спавшей лягушки. В комнате с грохотом отодвигается стул, и почти в ту же секунду Мишка оказывается у аппарата. Его взгляд с удивлением останавливается на мне: «Я не слышал, как ты вошла. Очень промокла?» Я пожимаю плечами. «Игорь?» — говорит Мишка, говорит, в общем, негромко, но все равно голос заполняет все уголки. Мишка вообще умеет «заполнить собой пространство». Даже тогда, когда в комнате, скажем, уйма народа и кто-нибудь говорит, а он просто слушает. «Да, все в порядке, — отвечает он в трубку, — нет, не могу. Инна пришла. Да, только что». Я надеваю теплый халат, сушу волосы полотенцем. Нога не распухла. Все хорошо. Сейчас я выпью горячего чаю, и все будет просто отлично.