Сладкая жизнь эпохи застоя
Шрифт:
Несколько слов от автора
Оглядываясь сегодня на время «застоя», послужившее фоном и материалом представленных здесь рассказов (фрагментов?), чаще всего ощущаешь его змеящимся, долгим, нелепым, смешным разноцветным сном. Присутствуют все атрибуты: расплывчатость лиц, совмещение несовместимого, назойливо выступающие вперед незначительные детали, а главное — готовность воспринять абсурдное как неизбежное и логическое.
Сон. Почему так важно, чтобы он превратился в повествование (организованное, впрочем, тоже по принципу сна)? Что побуждает? Ностальгическое желание украдкой вернуться хоть на денек в недавнее, но уже так далеко отодвинувшееся прошлое, или стремление «выступить на процессе» и дать свои свидетельские показания? Пожалуй, последнее.
Долгие годы мы жили огороженные крепостными стенами.
Стены защищали от сквозняка, разумно ограничивали порывы и наделяли временем для сладких и терпких мечтаний.
Еще стены способствовали образованию особого — как стало теперь понятно, оранжерейного — климата.
Многое в этой оранжерее было неладно, и лучшие бутоны засыхали, не раскрывшись. Воспоминания о них были остры и упоительны. С годами они накапливались и становились медом, заменявшим нам хлеб и соль подлинной жизни.
Мед несбывшегося действовал как наркотик и погружал нас в цветной полусон.
В полусне мы (благополучные) хихикали. Играли в надежды, в любовь, в страдание.
Иногда клюквенный сок оказывался настоящей кровью. Тогда вдруг прозревали. Но всего только на минуту.
Эта
«Титаник» медленно погружался в воду. Все смотрели — никто не верил. Танцевать было уже лень. Иногда погружение казалось простой аберрацией. Не было точек отсчета — не только крысы, но и чайки сбежали. Тишина. Или все-таки музыка?
Пусть это скажет читатель.
Судьба Веденеева
Ночью мне показалось, что я проснулась от грома. Грохнуло и оборвалось, потом еще раз, еще. Наконец стало понятно, что это стучит подоконник. Наружный. Приподняв голову, я разглядела, как поднялся лист железа, а потом стукнул о каменный выступ, стукнул не просто так, а неистово, с бешенством. Не ровен час, оторвется, подумала я, да и прохожего по голове. Я вдруг увидела, как, подняв воротник, торопливо бежит, огибая лужи, человек в длинном темном пальто и в галошах. Так одевались лет тридцать назад, когда я впервые запомнила странное слово «прохожий». В альбоме, на первой странице, была тетя Валя, веселая и молодая, в берете. Рядом деревья, а в уголке — высокий мужчина в шляпе и в длинном пальто. «Это кто?» — «Как кто? А… это прохожий. Он попал в кадр случайно». Случайно попал и живет в нашем альбоме. Живет в нашем альбоме, но мы про него никогда ничего не узнаем. Прохожий. Мне очень хотелось получше его разглядеть, но это не удавалось: на фотографии была только спина. Грохнуло снова. Я встала, прошла к окну, посмотрела на улицу. Дождь барабанил по лужам, деревья мотало, скамейка блестела под фонарем. И еще пахло намокшим пальто. Полузабытый, давно исчезнувший запах. Зонтики, что ли, его уничтожили? Или метро? Ведь сильней всего запах намокших пальто ощущался в трамваях. Сивушный, тяжелый, тоску нагоняющий запах. Молчание, теснота, серый ватник кондукторши с орденским иконостасом из разноцветных катушек. «Цзинь», — дергает за веревку кондукторша-командир; сигнал к отправлению подан, и вагон медленно пробирается дальше по темным ноябрьским улицам, подслеповато моргая рядами прямоугольников-окон. Трамвай пробирается к своей цели — к кольцу, и пассажиров в вагоне становится меньше и меньше. Только что — теснота, и вдруг сразу пусто. Привычно и равнодушно глядят друг на друга два ряда желтых скамеек, на них чернеет всего три пятна: закутанные в платки бабка с внучкой, девушка с худеньким синеватым лицом, какой-то мужчина с портфелем. Мужчина сидит, опустив на грудь голову, черные поля шляпы бросают тень на лицо, и кажется, что лица нет. Человек-невидимка, ворчу я раздраженно, а впрочем, не много ли чести? Скорее уж человек в футляре образца сорок девятого года. Я говорю это, наверное, слишком громко: мужчина слышит меня и оглядывается. Какое-то время мы молча рассматриваем друг друга, и наконец я, не веря еще себе, узнаю Веденеева.
Раньше я знала его хорошо только в двух ипостасях: быстрым в движениях стройным светловолосым юнцом с цепким взглядом и стариком в кресле, с ногами, укрытыми пледом. Полвека, во время которых молодой человек превращался в благообразного старца, были как кадры поврежденной кинопленки, рвущейся во всех важных и интересных местах. Я знала, что, выехав — и неожиданно — из витражного дома, он жил на Васильевском острове, где-то у Невки. Ясно чувствовалась сырость двора-колодца, отчетливо виден был и силуэт Веденеева, два раза в день проходившего сквозь подворотню. Все остальное терялось в засветке. А реальностью, фактом был только рассказ «Сизиф», появившийся осенью двадцать девятого года. Рассказ был страшный. Дочитав его, я долго бродила по улицам. Казалось невероятным, что тогда, во времена «Серапионов», рассказ этот просто-напросто не заметили. Но почему так случилось, оттого ли, что он не понравился, или оттого, что журнальчик был очень уж несолидный, выходил крошечным тиражом, а номер с «Сизифом» и вовсе не состоялся, и отпечатано было всего лишь несколько экземпляров, сказать было трудно. Когда я попыталась выяснить что-то у самого Веденеева, он отмахнулся с усмешкой: «Ну какой может быть результат, когда речь идет о Сизифе?» И мне пришлось отступиться, так же как приходилось и раньше, ну, например, когда очень хотелось узнать, почему Веденеев всю жизнь проработал архивной крысой. Были ведь и другие возможности. И я о них знала. Знала, что приходил к нему с каким-то предложением сам Сухоржевский, профессор, специалист по «поэтам пушкинского круга». Сцену свидания Веденеева с Андреем Никитичем Сухоржевским я всегда вижу очень отчетливо. Учитель — шляпа, трость, пелерина (было в нем много декоративного, и он в себе это пестовал и любил) — и ученик, все еще быстрый в движениях, хотя лицо пожелтело и волосы поредели, сидят в грязноватом архивном «предбаннике», друг против друга, по разные стороны грубого, исцарапанного, чернильными пятнами испачканного стола. Учитель говорит длинно, красиво и бархатисто. Мимика, жесты его убедительны, но слов не слышно. Звук, звук! Но черт-механик заснул, наверно, и я никогда не узнаю, что же сказал Сухоржевский и что же ответил ему Веденеев, и буду поэтому только гадать, строя нелепые предположения, почему, когда кончен был наконец разговор, мой герой, вставши со стула одновременно с профессором Сухоржевским, как будто и не заметил протянутой на прощание белой холеной руки, а быстро, решительно наклонил голову (руки по швам) и щелкнул как-то подчеркнуто вежливо каблуками. «Душенька, это дешевая мелодрама», — сказал как-то раз Веденеев, когда я изложила ему свою версию. «Что же поделать, когда вы вели себя как в мелодраме», — отрезала я. В последние месяцы мы с ним нередко пускались в какие-то кухонно-раздраженные перепалки. Время, когда я смотрела благоговейно на этого старца с трагически-горькой судьбой, кануло, увы, в лету, и я теперь стала бесцеремонной, назойливой, въедливой, но, к сожалению, это не очень-то помогало. И потом были вопросы, которые все же я не решалась ему задавать. В первую очередь о жене. Она не должна была появиться. Ведь он считал: одиночество — это путь к книге. Книга — суть, смысл его жизни. И все же жена была. Я ее не придумала. Она сама появилась в загроможденной и темноватой, но, в общем, уютной комнате на Васильевском. Пришел ли сюда уют вместе с ней? Не знаю, ведь раньше я видела Веденеева только на улице, когда он проходил подворотней. Теперь, с появлением его жены, ритм и темп его жизни переменились. В движении я его больше не видела. Видела, как он сидит за столом — спиной к комнате. Именно в эту пору у него появилась привычка, читая, поигрывать машинально слоновой кости ножом. Рукоятка ножа была в виде головы льва. Лев был роскошно кудрявый и улыбался. А жена Веденеева, наоборот, была грустной (печальной? угрюмой?) и вечно куталась. Без шерстяного платка на плечах я ее никогда не видела. Платок, безусловно, вызывал жалость, но все же симпатии к этой женщине у меня не было, и грызла мысль, что, может быть, и она виновата в том, что работа так странно застопорилась и пачка живых листов превратилась — или же постепенно начала превращаться — в бумажный хлам, годный только для печки. И все-таки Веденеев не сжег свой роман. Листы погибли, когда разбомбило квартиру. Женщина умерла еще раньше от голода, и Веденеев остался совсем один, и прожил еще тридцать лет, и стал старцем с вольтеровски тонкой улыбкой, живущим в светлой квартирке в большом новом доме напротив приятного сквера. Как он попал сюда? Где он был раньше? «Здесь, — отвечает мне Веденеев сорок девятого года. — Можете все осмотреть, хотя осматривать нечего». Я озираюсь. Хозяина комнаты нет, но сейчас это неважно. В трамвае я его хорошо разглядела, увидела нос крючком (ни в молодости, ни в старости он таким не казался), прямую линию рта, которая изогнется потом в улыбке-усмешке, морщины, четкие и почти щегольские, на лбу, на щеках. Его лицо мне кое-что сказало. Осмотр жилища может дать больше. Так, что же я вижу? Голые стены, тени на потолке, железную спинку кровати. В углу стоит кухонный стол, и на нем керосинка. У окна, очень высокого, щелевидного, втиснут еще один стол, и на нем папки, книги. Посередине — листок бумаги, придавленный пресс-папье. Пресс-папье мне знакомо так же, как мне знакомы костяной ножик с головой льва и чернильница. «Но ведь ваш дом разбомбило. Как же могли уцелеть эти вещи?» «Такое случалось», — медленно, будто подумав, говорит Веденеев. «И значит, Роман спасся тоже?» «Нет, — он вздыхает, но вздох звучит подозрительно и фальшиво. — Все было завалено штукатуркой. И похоронено». Глупо, нелепо, логики в этих словах ни на грош, но я понимаю, что он ни на шаг
Придя домой, вечером, он зажег лампу и начал писать какой-то рассказ, или притчу, или отрывок. Закончив, понял, что это — глава из Романа, глава, с которой он будет теперь начинаться. «Глава называлась „Черти на Аничковом“?» — быстро спросила я. Он кивнул. Потом начал рассказывать снова. И я увидела странные силуэты за окнами в брошенном, темном, холодном дворце, услышала голоса, которые невозможно назвать человечьими. «Если хотите, прочтите мне этот кусок», — сказал мне Веденеев. «А разве можно?» — «Конечно, ведь его давно нет». Странное пояснение. Я развязала тесемки коричневой папки и побежала глазами по строчкам, но они прыгали, корчились и рассыпались. «Трудно?» — спросил Веденеев и рассмеялся злым смехом. Его глаза снова казались пустыми и мертвыми. Комната накренилась, и я поняла, что мне нужно отсюда бежать. Теперь я знаю достаточно, я поняла, поняла. Быстро набросив халат, я кинулась к двери — задела за стул в полутьме. Севка пробормотал что-то, громко и недовольно. «Что делать, если проснется?» Чувство вины вдруг схватило меня за загривок. Я замерла, как воришка, которого вот-вот схватят. Но нет, все было в порядке. Мой муж спал, укрывшись чуть ли не с головой одеялом, — только вихор на макушке торчал.
Год назад, когда началась Веденеевская эпоха, Севка встревожился не на шутку и велел мне сходить к Алексею Перфильеву, своему другу, зубру и асу-невропатологу. Затея мне показалась дурацкой, но бунтовать я не смела. Рассказать Леше о моей новой жизни? Что ж, расскажу. Мы встретились с зубром и асом недалеко от его института и часа два гуляли по набережной — погода, к счастью, благоприятствовала. «Ну, вот что, — сказал мне наконец Алексей, — если ты хочешь посидеть годик дома и отдохнуть, так и скажи это Севке прямо. Он мужик добрый: прокормит тебя. А приплетать к вашим делам Веденеева, который был гением, но почему-то оставил нам, грешным, один только шизорассказ, на который ты абсолютно случайно невесть где наткнулась, — это, пожалуй, не совсем честно. Но, главное, ты себе не внушай, что твой долг — заняться судьбой Веденеева. Все-таки это, прости меня, бред. А вот усталость — это реально, тут я не спорю. И диссертация, и болезни младенца, и весь наш прекрасно организованный быт. Посидишь дома — порядка в хозяйстве будет побольше, и всем полегче. А деньги — что? Их всегда или нет, или мало». Севке он, вероятно, сказал то же самое, и, думаю, Севка был недоволен. Но возразить не решился. Леша Перфильев — специалист с большой буквы. Хороших специалистов Севка всегда ценил и поэтому больше не отговаривал меня бросить работу, смолчал, когда я сообщила, что подала заявление об уходе, но стал обращаться со мною иначе, чем прежде: с жалостью и брезгливо. По временам это было невыносимо. «Севочка, ну зачем же ты так?» — не удержалась я один раз, и вдруг он взорвался: «Ты сделала все, что хотела. Вся наша жизнь отдана Веденееву. Я терплю это. Ты хочешь, чтобы я был в восторге? Я не в восторге». «Сева, я буду стараться», — сказала я совершенно бессмысленно, и он решил почему-то, что я над ним издеваюсь.
Выбравшись в коридор, я оказалась в каком-то другом измерении, гула ноябрьской бури здесь не было слышно, и тишина оглушила. Помедлив минуту, я прошла в Котькину комнату. Мой мальчик спал, сбив одеяло в комок, свесив правую ногу. Пятка была умилительно маленькой. «А будет ражим детиной», — подумала я и сама не поверила. Мне было как-то не приложить к нему будущее. Семь лет назад он пришел к нам из своего таинственного небытия и посмотрел на меня голубыми — даже белок был голубоватым — глазами. Потом прошло время, его глаза стали серыми. Оки сохранили всю свою ясность, но обрели новую определенность: уже не весь мир был отражен в них, уже появился свой угол зрения. А теперь глаза Котьки стали такого же цвета, как у отца, — светло-карие с прозеленью — и были всегда широко открыты: глядели вокруг себя с любопытством. Я аккуратно расправила одеяло — укрыла мое голоногое чудо. Он заворочался, что-то бурча, потом наконец примостился уютно. Его уже не было видно — только вихор на макушке торчал.
В кухне гудел холодильник. Он был изрядным брюзгой, но по ночам мы неплохо соседствовали. Я вынула пачку листков из-за банки с мукой, пересмотрела последние записи, вычеркнула страницу и попыталась передать ощущение той жары, что висела над городом в день, когда Веденеева вновь поманил и повел за собой вдруг воскресший Роман. Я очень старалась, но без толку. Из окна дуло, и еще очень мешал тот знакомый, к которому шел Веденеев. Кто это? Друг гимназической юности? Или же сослуживец, случайно, как он сам, попавший в архив? Знакомый — обросший темной щетиной человек с лихорадкой в глазах — лежал в дворницкой и был покрыт лоскутным деревенским одеялом. Что, его дворничиха приютила? Или он жил с этой дворничихой, может быть, даже скрывал такую деталь биографии от старых друзей (друзей не было), ну хорошо, от старинного друга, то есть от Веденеева, которого встретил случайно, совсем недавно, возле Адмиралтейства и вдруг подумал, что эта встреча — знак и надежда на перемены. «Р-р-р», — сказал холодильник. «Я понимаю, — ответила я, — и признаю, что ты прав. Какой-то заросший щетиной друг детства, лоскутное одеяло — все это может и подождать. Я должна либо записать быстро то, что я узнала от Веденеева, либо пойти и лечь спать, чтобы завтра все шло путем. Но ведь я знаю, что мне не заснуть, уж лучше я посижу здесь, подумаю, ведь кто знает, может быть, этот больной (умирающий?) в дворницкой на самом деле важнее всего остального? Может быть, он и есть Веденеев, а тот, за которым я так упорно иду по пятам, всего лишь подделка, двойник? Что, если снова проследить все с начала? А где начало, в четырнадцатом году?» Нет, тот подросток, так же как и ребенок, которым он был еще раньше, не занимал меня. В общем, я знала: судьба Веденеева началась в девятнадцатом, когда он, чудом выживший после тифа, вышел, совсем еще слабый, на улицу.
Ему было семнадцать лет, минувший год сделал его сиротой, мир, привычный и чуть надоевший, как то какао, которым поили его по утрам, исчез, улетучился, испарился. Вокруг стояли роскошные декорации, но спектакль, к которому он опоздал, был уже сыгран. Он вспомнил, как мучили его в детстве слова «Конец Римской империи», и ему было странно, что он приобщился к событию, по своей важности не поддающемуся осмыслению. Ему было трудно, и он пытался найти опору, защиту. Он сделал правильный ход: работая в некой конторе, где разбирали два года назад потерявшие смысл документы, поступил в Зубовский институт. Здесь изучали искусство, здесь изучали литературу. Но Веденееву было не спрятаться от постоянного чувства, что он живет между обломками, среди развалин. И храм культуры, к которому он приобщился, казался ему бутафорским, и мертвыми были слова. «Ну наконец-то жизнь стала входить в колею», — радостно говорила тетушка Веденеева Мария Петровна, раскладывая пасьянс. Она хозяйничала теперь в квартире родителей Веденеева, преобразовавшейся в соответствии с ситуацией: в бывшей столовой жил некто Андрей Степанович, в спальне родителей — матрос Коля Скворцов. Выпив, Коля был весел и пел, а потом вдруг впадал в тоску и начинал кричать дико, надрывно: «Вот они! Вижу! Идут! Идут, гады! Не подходи, не трожь, сволочь, ты же покойник, отойди, гнида!» Унять его могла только Мария Петровна. Она входила к Скворцову спокойно и деловито и говорила: «Нельзя так, голубчик. Молитесь, молитесь заступнице», — а потом брала Колю за руки и крестила, а он плакал, а она отводила его — покорного — к кровати, укладывала, как маленького, укрывала одеялом, еще раз крестила и уходила, а его всхлипывания становились все реже и реже и наконец замолкали. Племянник несколько раздражал Мария Петровну. Однажды она начала с ним беседовать о гордыне. «Смирение — главная из добродетелей, — говорила она. — А кроме того, нужно помнить, что все, все от Бога». Племянник не отвечал ей; через какое-то время нашел себе комнату около Кронверкской, и широкий рукав реки отделил его от квартиры, хранившей память о мальчике в белых носочках, о нем же постарше, читавшем «Дубровского» и «Отверженных», а потом, позже, «Подростка» и «Воспитание чувств», «Бесов» и «Петербург», Вячеслава Иванова и Мережковского.