Следователь прокуратуры: повести
Шрифт:
— А почему не устроена?
— Без любви она бы ни за кого не пошла. А любовь найти непросто.
— И ни с кем она не дружила?
— Я не замечала.
— Не могла же она быть одна? — удивился Рябинин и подумал: разве он спросил бы об этом, не будь допроса? Но сейчас нужно подойти к памяти свидетельницы, к её личности, как к неизвестному замку со связкой ключей.
— Почему же не могла? — удивилась Терёхина.
«Правильно, — подумал Рябинин, — сейчас она должна сказать, что немало женщин-одиночек».
— А сколько женщин без
— Это верно, — подтвердил он и пошутил: — От мужей одна грязь.
— И не говорите, — сразу согласилась она. — Им чем грязнее, тем лучше.
— У вас в квартире, наверное, чистота. И закурить не разрешите, а?
— Выгоняю мужа на балкон.
— А как же на работе?
— У нас только один курящий, Суздальский. Уходит со своей трубкой в коридор.
Словоохотливость и непосредственность — желанные спутницы допроса. Рябинин допрашивал шутя, без всякой затраты нервной энергии, словно ехал со знакомой в трамвае.
— Кто-то мне сказал, что некурящий мужчина что вымоченная селёдка, — сообщил он придуманную наспех несуразность.
— Глупость какая, — заключила Терёхина.
— А вот женщины любят курящих, — не согласился Рябинин. — Наверняка вашего Суздальского любят больше, чем…
Рябинин не кончил фразы, потому что Терёхина громко рассмеялась, будто следователь удачно сострил.
— Его терпеть не могут, — отсмеялась она.
— Такой уж он плохой?
— Суздальский… может, и не плохой, но… дикий. Не плохой, но ужасный. Всё у него не по-человечески. Демон, короче.
— Так уж все его не любят, — усомнился он. — А Симонян? Она же добрая…
— Симонян его просто не терпела.
— А он её?
Терёхина чуть задумалась: говорить или не говорить, но хороший, добрый контакт и словоохотливость победили легко.
— Нельзя сказать, что он в неё влюблён… Любить-то он не умеет, где ему! Но какое-то подобие, вроде симпатии, у него шевелилось.
— А Симонян?
— Да плевала она на таких.
— Ясно, — заключил Рябинин и начал стучать на машинке.
Терёхина опять напряглась, прижавшись к сумке, где стояли банки с зелёным горошком, который всё-таки не сумела заготовить на весь сезон. Она решила, что сейчас начнётся разговор, ради которого её вызвал следователь.
Когда через десять минут Рябинин положил перед ней текст допроса, Терёхина испугалась. Она смотрела на слово «Протокол», крупно напечатанное типографским шрифтом; на две строчки, которые её предупреждали, что надо говорить правду; на целую страницу текста, которую якобы она наговорила… Но когда она прочла, то беспомощно улыбнулась — наговорила-таки, всё правильно и всё записано, кроме километровых кишок для колбасы.
— А зачем это вам? — тихо спросила она, подписывая бумагу.
— Пригодится, — улыбнулся Рябинин и поинтересовался, когда она навещала Симонян. Оказалось, за неделю до смерти.
Перед её уходом он хотел показать ручку-Буратино, но удержался. Неизвестно, что бы она сообщила, а информация ушла бы в их институт.
Как говорят программисты, два бита информации он получил: Суздальский был влюблён в Симонян и, видимо, посетил её перед смертью, выкурил трубку и выбил пепел в вазу. Осталось установить, что ему принадлежит ручка-Буратино и у него есть родинка, которая упоминалась в записке. И всё. И никакого уголовного дела. И зря он ввёл прокурора в заблуждение. Даже если Суздальский поссорился с больной Симонян, даже если схватил её за руку — разве в этом есть состав преступления? Дикий и ужасный Суздальский, у которого всё не по-человечески…
8
У каждого геолога две семьи — зимняя и летняя. Зимой — муж, жена, дети, родные. И летняя, где люди неродные, но не будь их рядом в палатке, у скалы или в болотной хляби — и не будет никакой романтики, да и геологии не будет. И поэтому геолог — человек тоскующий. Летом тоскует о семье в городе, а зимой его тянет в поле.
Но есть тоска другая — в горе. После смерти Симонян сорок восьмая комната как-то опустела, словно из неё вынули душу.
Померанцев сидел прямо, как кристалл. По затылку было видно, что глаза смотрели не в раскатанную кальку, а вверх, в окно, где подступало жаркое лето.
Если бы взгляды материализовались в лучи, то два бы таких лучика шли от Веги Долининой, скользили бы по макушке Померанцева и уходили туда же, в окно и небо.
Суздальский остервенело теребил полевой дневник, словно не мог найти ни начала, ни конца. Померанцев изредка косился на него, но Ростислав Борисович шелестел ещё пуще.
Эдик честно ничего не делал, поглядывал на пустое место Терёхиной, которая была в прокуратуре. Он не понимал, почему все молчат, когда всем хочется говорить.
Суздальский дотрепал-таки полевой дневник — уронил его на пол. Эдик счёл это сигналом:
— Валентин Валентинович, а почему ведётся следствие?
— Вы подготовили материалы по Карасуйской впадине? — ответил Померанцев.
— Нет ещё, — буркнул Эдик, но не пошевелился. — Сколько людей умирает обыкновенной смертью…
Тишина сомкнулась, как вода, рассечённая веслом. Суздальский наконец отцепился от пикетажки и в знак того, что собирается говорить, высморкался в красный полуметровый платок, — их, как утверждала Вега Долинина, он шил вечерами в своей одинокой квартире.
— В конце концов… — начал он.
— В конце концов, — перебил его Померанцев, — надо, товарищи, работать.
— В конце концов, — всё-таки продолжал Суздальский, — мы не всё знаем.
— Мы ничего не знаем, — заметила Вега.
— А что можно знать? Разве что-нибудь было? — спросил Эдик.
— Что вы имеете в виду под «что-нибудь»? — осведомился Суздальский.
— Под «что-нибудь» я имею в виду то, по поводу чего ведётся следствие.
Суздальский фыркнул так, что на столе у Померанцева шевельнулась калька.