Следствие ведут знатоки
Шрифт:
— Не жирно?
— Если всерьез — на доллары и фунты — за Веласкеса это гроши. Веласкес — это отель-люкс на Ривьере.
Развеселясь от какой-то мысли, Альберт напевает на мотив из «Риголетто»:
— Ля-ля! Ля-ля! Выходит, иностранец роскошно погорел! — и с аппетитом принимается доедать все, что осталось на столе.
— По ассоциации вспомнился забавный случай. В двадцатых годах в Польше жил один художник, который время от времени делал прелестных «Рубенсов», — начинает со вкусом рассказывать Боборыкин. — Варианты, эскизы и свои оригинальные сюжеты. Парочку я видел —
— А помнишь старичка, который в Столешниковом приходил просить на опохмелку?
— Еще бы! — Боборыкин оборачивается к Альберту. — Классический был специалист по голландцам. Пока не спился, пек их как блины, один к одному. Он говаривал, что в любой галерее мира есть его голландец. И действительно — есть.
Муза бережно собирает на поднос хрупкую посуду и выносит ее из комнаты. Слышится телефонный звонок, отдаленный голос Музы, взявшей трубку, затем она появляется в дверях.
— Папа, Цветков.
Боборыкин выходит.
— На прошлой неделе тебя опять видели в ресторане с женщиной, — горестно говорит Муза, продолжая прибирать.
— Да? В каком? — невозмутимо интересуется Альберт.
— В «Славянском базаре».
— Тебя дезинформировали, дорогая. В «Славянском базаре» я был не с женщиной — с девицей. С этакой дурочкой в стадии молочно-восковой спелости. К сожалению, выяснилось, что ни на что путное она не годится. На беспутное — тем более.
Муза в ярости.
— Проверил?
— Не привязывайся с глупостями. В рестораны я хожу потому, что дома нечего жрать. Мы едим на бесценном фарфоре и хрустале позолоченными вилками и ложками. Но что мы едим? Консервы, бутерброды, бесконечные яички всмятку, хорошо, если магазинные котлеты. Я всегда голодный. Я пережил ленинградскую блокаду! Как мы мерзли… Как мы боялись… Как голодали… Тебе не понять, ты была в тылу. А я хронически голодный.
— Но папа тоже перенес ленинградскую блокаду и очень умерен в еде.
— Ему легко быть умеренным. А мне нужно! Я на все жадный: жратва, деньги, женщины, удовольствия. Папа… У него уже переходный возраст. С этого света на тот.
— Не смей так говорить!
Разгневанная Муза выскакивает из комнаты. Входит Боборыкин.
— Снова ее дразнишь?
— Когда баба влюблена в мужа и ревнует двадцать лет подряд — это уже ля-ля, сплошной юмор, Анатолий Кузьмич.
— Юмор, что влюблена в тебя, Альберт.
Их прерывает звонок в дверь. Альберт выходит и через короткое время возвращается с пожилым добродушным человеком — Вешняковым, неся за ним упакованную картину.
— Кого вижу! — восклицает Боборыкин.
Друзья обнимаются.
— Муза, иди сюда! — зовет Боборыкин.
Появляется Муза.
— Ой, Алексей Николаевич!
Тот ласково целует ее.
— Есть хотите? — спрашивает Муза.
— Ни-ни! Сыт… в общем и целом.
— Тогда чайку, как раз вскипел, — Муза испытывает облегчение.
А Боборыкин косится на картину:
— Что-то привез. Что привез-то?
— Посмотрите — скажете. За приговором приехал.
— Посмотрю, отчего не посмотреть.
— Или я счастливый человек, или…
Альберт тем временем открывает коробку и вдумчиво дегустирует конфеты.
— Эх, терпения нет! Мусенька, давай ножницы! — машет рукой Вешняков.
Он разрезает веревки, снимает упаковку и открывает женский портрет. Долгая пауза. Все пристально вглядываются в картину.
— Где добыл? — коротко и деловито говорит Боборыкин.
— Выловил… из моря житейского. Вам первым показываю.
— Тебе, понятно, снится, что это Рокотов.
Вешняков тяжело вздыхает: угадал Боборыкин.
— А почему бы не Рокотов? — вмешивается Альберт. Он отступает на шаг и декламирует:
Ты помнишь, как из тьмы былого, Едва закутана в атлас, С портрета Рокотова снова Смотрела женщина на нас. Ее глаза — как два тумана, Полуулыбка, полуплач. Ее глаза — как два обмана, Покрытых мглою неудач…— Тара-та-та, тара-та-та-та… — заменяет он пропущенную строфу и кончает тихо, с неожиданной серьезностью:
Когда потемки наступают И приближается гроза, Со дна души моей мерцают Ее прекрасные глаза.— «Со дна души моей мерцают…» — шепчет Вешняков.
— Заболоцкий, — поясняет Альберт. — По-моему, мерцают. В общем и целом.
— Глаза, правда, есть… И характер есть. Но легкости не хватает, — с сожалением добавляет Муза. — Слишком добросовестно сделано.
— Но глаза-то говорят! Больше таких никто не умел! Мусенька… категорически?
— Я считаю, восемнадцатый век. Бесспорный. Но под Рокотова.
— Эх, беда, беда… До чего ж я надеялся!
— Да ведь очень хороший портрет, Алексей Николаевич. На вашем бы месте радоваться.
— Нет, Мусенька, либо «со дна души», либо он мне не нужен. Тогда буду продавать…
— Продать я бы его за Рокотова продал, купить — не купил, — резюмирует Боборыкин.
— Ну и кончен разговор! — решает Вешняков. — Давайте чай пить.
Муза выходит. Альберт за ней. Расстроенный гость осматривает стены.
— Знаю… Знаю… А эта новая? — надевает он очки, читает подпись. — В натюрмортах я не очень, но имя громкое.
— За то и держу. Народу много ходит, лишний «ах» не вреден.