Сломанный клинок
Шрифт:
Глава 16
День начинался безрадостно, и самым тоскливым бывал первый миг, самый первый, когда пробуждение отгоняло сон, сразу стирая его из памяти, и надо было открыть глаза, увидеть все то новое — и уже бесконечно постылое, ненужное, — что ее теперь окружало.
Открывать глаза приходилось каждое утро — не будешь ведь лежать зажмурившись до самой мессы. А не явиться в капеллу нельзя, хотя теперь Аэлис присутствовала там как бы наполовину — совсем не так, как прежде. Когда-то она, хотя и не была очень набожной по натуре, любила слушать мессу, особенно в деревенской церквушке у отца Мореля.
Проснуться и лежать затаившись, не раскрывая
Вспомнив это сейчас, Аэлис привычно подавила в себе желание плакать. Она давно свыклась с тем, что помнить о Робере нельзя, но легко сказать: забудь, а если все равно помнится, вспоминается по любому поводу, даже вот при взгляде на эту драгоценную флорентийскую таписерию, наглухо закрывшую простенок, где раньше трубил коротконогий Ролан… И еще, дескать, голова у него несоразмерно велика! Да что из того, помилуй бог, каким бы он ни был — пусть коротконогий и большеголовый, пусть хоть кривой, — все равно это он, знакомый с детства, свой, добрый француз, и родом откуда-нибудь отсюда неподалеку, — не чета этим греческим и римским язычникам, которыми она теперь вынуждена услаждать взор каждое утро!
Конечно, Франсуа, когда их привезли, первым делом спросил, нравятся ли они ей, и она сказала, что да, еще бы, такая красивая ткань, ей и не приходилось видеть ничего столь роскошного. Сказала из вежливости, просто чтобы не огорчить (она-то знала, что выбирал их он сам)? Да нет, вовсе нет, тогда они ей и в самом деле понравились. Тогда ей нравилось все. А какой радостью было проснуться и ощутить его рядом. Действительно, почему «из вежливости»? Тогда все было иначе, все доставляло радость — и прежде всего его внимание, проявлялось ли оно в ласках или подарках. Именно поэтому она им радовалась — как знакам его внимания. Наверное, была даже счастлива… Была — или думала, что была? Не все ли равно…
Аэлис вздохнула, приподнялась на локте, рассеянно глядя в камин, где уже дымились огромные поленья. Как удалось ей в то первое утро после бегства Робера скрыть правду от всех, даже от Франсуа? Разум мутился от стыда и горя, и все-таки она нашла силы поговорить с Симоном, убедить его, что отъезд Робера вызван глупой ссорой. Для отца тоже придумала целую историю в объяснение своей порезанной руки. И спасибо Жаклин, подавшей счастливую мысль: до самой свадьбы (оставалось два дня) затвориться в своей комнате под предлогом поста и молитвы. Отец Эсташ поддержал благочестивое намерение, и эти два дня не надо было притворяться, лгать, с кем-то разговаривать. А потом, когда одетая в алое подвенечное платье, она спустилась в зал и встретила сияющий счастьем и восхищением взгляд жениха, ей вдруг снова стало хорошо, почти радостно. И все словно забылось!
Раскрыв руку, Аэлис
Случилось это в конце ноября, когда Симон вернулся из Парижа. Простодушный солдат, уверенный, что госпоже приятно будет послушать об успехах своего друга на новом поприще, пришел с обстоятельным рассказом. И госпожа действительно радовалась, обо всем расспрашивала — и какое у Робера вооружение, и как одет, и как зовут его подружку: «Только не уверяйте, друг Симон, что он там никого себе не завел, это в Париже-то? Полно, не смешите меня!» Когда де Берн ушел, она долго плакала, перебирая в памяти все услышанное, снова и снова с тоской спрашивая себя, неужели Робер забыл ее. Как он мог? Что бы ни случилось, он не должен ее забыть, не имеет права, он ведь поклялся…
Время шло, но тоска не утихала. Предчувствие не обмануло ее тогда на башне Фредегонды, когда смотрела на пустую, белую от луны дорогу. Потеря Робера стала потерей не просто возлюбленного; в ту ночь она потеряла свое второе я — часть души, которую ничем больше не заменить…
И все-таки она еще любила мужа, угрызения совести сменились страхом, что он догадается о причине ее тоски. Незаметно подошел декабрь. Аэлис уже начала немного полнеть, Франсуа, глядя на ее округлившуюся талию, сиял от счастья. Мессир Гийом тоже радовался будущему внуку. Теперь за ней ходили по пятам, оберегая каждый ее шаг, и не уберегли.
Случилось это перед самым Рождеством. Она вдруг вспомнила, что сломанный кинжал так и остался там на башне, ее охватила тревога. Почему-то пришло в голову, что это дурной знак и непременно случится несчастье, если она не заберет оттуда оба обломка. После завтрака ей удалось ускользнуть незамеченной, но могли хватиться, поэтому она торопилась и, добравшись до верхней площадки, почувствовала дурноту. Она не обратила на это внимания, важно было одно — отыскать кинжал; площадка, однако, была покрыта толстым слоем смерзшегося наста. Расстроенная и усталая, пошла обратно, а потом вспомнила, сколько раз проходила здесь вместе с Робером, вспомнила ощущение его горячей сильной руки и заплакала. Она спускалась по крутой каменной лестнице, едва видя сквозь слезы, и не заметила опасного места, где через бойницу намело снега. Снег этот уже много раз таял и снова замерзал, ступеньки покрылись льдом; Аэлис поскользнулась и, не удержав равновесия, съехала до нижнего поворота лестницы (было чудом, что вообще не убилась). Тяжело дыша и едва не теряя сознание от тошноты и головокружения, она все же сумела спуститься вниз, вышла из башни и даже прошла еще шагов двадцать. А потом все тело пронзила острая боль, и она упала как подкошенная.
Там и нашел ее Франсуа. За ее жизнь долго опасались, потом опасность миновала, она стала поправляться — но стала уже совсем другим человеком. Сообразив, что теперь любое ее настроение будет понято как тоска по неродившемуся ребенку, Аэлис перестала держать себя в руках. На самом же деле, о потере ребенка не жалела нисколько, не успев по-настоящему ощутить будущего материнства. Более того, увидела в случившемся перст судьбы, благословившей ее тайную любовь. Теперь, слава богу, она снова свободна… или могла бы быть свободной, если бы не муж!