Сломанный клинок
Шрифт:
— Чего? Твоего замужества! — засмеялся он. — Тех блаженных времен, когда та сможешь грешить, не опасаясь последствий, чего не могла год назад…
Аэлис смотрела на кузена широко открытыми глазами; тот, приняв ее молчание за поощрение, жестом победителя обнял ее за талию.
— Сегодняшнюю ночь мы смело можем провести вместе, прекрасная кузина, и клянусь, сам Господь Бог не осудит тебя за это! Если благородным дамам и приходится связывать свою судьбу с буржуа, то ведь не для того же, чтобы хранить им верность…
Отшвырнув его руку, Аэлис отступила на шаг.
— Дурак! — сказала
Схватив со стола колокольчик, Аэлис позвонила. В дверях выросла фигура стражника.
— Скажи людям сьёра де Пикиньи, чтоб седлали коней! Presto! [64]Он уезжает! — И когда дверь за стражником захлопнулась, с насмешкой посмотрела на кузена. — Мне так жаль с тобой расставаться!
С минуту Тестар ошеломленно смотрел на Аэлис, потом лицо его пошло красными пятнами.
— Ну что ж, я уеду, — процедил он сквозь зубы, — но запомни: никому еще не удавалось безнаказанно оскорблять Тестара де Пикиньи! Ты не постыдилась продать себя грязному торгашу за золото и побрякушки, а любовь рыцаря, которого дарили благосклонностью благороднейшие дамы королевства, показалась тебе унижающей твою незапятнанную честь? Гром Господень! Ну, драгоценная кузина, ты еще пожалеешь…
— Я жалею, что мне приходится называть тебя кузеном. Отправляйся к своим «благороднейшим дамам», и пусть эти ошалевшие от распутства дуры дарят тебя чем угодно. А по мне, лучше уж любовь честного буржуа, чем такого дворянина, как ты!
Сжав кулаки, Тестар круто повернулся и пошел к выходу; потом, уже у двери, он оглянулся, и на этот раз Аэлис вздрогнула, встретив его ненавидящий взгляд.
— Прощай, чудо целомудрия! — сказал он со злобной ухмылкой. — Мы еще встретимся, уж это я тебе обещаю!
Глава 17
Один из последних дней января выдался свободным, и Робер решил навестить своего приятеля Оливье, иллюминатора, [65]живущего на Университетской стороне возле Малого замка. Было солнечно, в морозном воздухе далеко разносились манящие запахи от выставленных прямо на улицу печурок кондитеров, из дверей лавок пахло кожами, пряностями. Миновав Большой мост с его вечной сутолокой, звоном молотков, шумом толпы и криками торговцев, выхваляющих свои товары, пройдя мимо королевского дворца, Робер оказался на площади перед собором и вдруг решил зайти. В соборе Богоматери он бывал редко, мессу обычно слушал в церкви Святой Оппортюны вместе с семейством Жиля, но сегодня словно что-то потянуло его.
Внутри было холодно и пусто, пылали в полутьме витражи, толстые низкие колонны волшебно распускались в головокружительной высоте нефа невесомо переплетенными стрельчатыми арками. Молящихся было совсем мало, лишь в одном из боковых приделов шла служба, курился ладанный дым, слышалось негромкое бормотание по-латыни. Робер дошел до трансепта, [66]многоцветно освещенного косыми лучами солнца через огромную розетку над южным порталом; у статуи Парижской Богоматери, раскинув по плитам широкий плащ, стоял на коленях человек с низко опущенной
Он прошел мимо, не глянув на Робера. Не узнал или просто не обратил внимания. Но Робер за эти короткие мгновения очень хорошо разглядел соперника, злодея, разрушившего его счастье; и первым чувством была мстительная радость, потому что он увидел глубоко несчастного человека.
Полгода назад там, в Моранвиле, Донати был жизнерадостным, всегда белозубо улыбающимся, уверенным в себе красавцем. А теперь лицо его было словно опалено изнутри. Горестно сжатые губы, запавшие глаза, мучительный излом бровей — все говорило о том, что этот человек страдает. Обернувшись, Робер взглядом проводил его до выхода, потом прошел к алтарю и опустился на колени, прижавшись лбом к решетке.
Наверное, он не имел права оставаться здесь с этой своей мстительной радостью в сердце, потому что сам понимал, сколько в ней зла; но разве мало зла причинили ему они — и она, и он, пронесший сейчас мимо него свое тайное страдание? Пусть страдает теперь, поделом, не ему их жалеть… И все же он жалел, жалел, ничего не мог с собой поделать — жалел и ее, давно жалел, с тех пор как услышал рассказ Гийома Каля, и себя, и даже его. Он вдруг почувствовал, что плачет, и не мог удержать слез, до боли вдавливая лоб в острые ледяные завитки кованого железа, а слезы жгли глаза и горячо текли по щекам — он плакал и об их с Аэлис детстве, и о своем одиночестве, и о ее неродившемся младенце, и об отце этого младенца, ни в чем, в сущности, не виноватом — разве что в том, что встретил ее и полюбил? А мог ли не полюбить? Аэлис больше виновата, она ведь обещалась другому, но и ее можно понять. А он не захотел, проклял ее тогда, пожелал беды и ей, и ему, вот проклятие и исполнилось, Господи, грешен. Ты ведь завещал прощать…
Он плакал, пока не иссякли слезы, потом встал и вышел. Он уже не помнил, зачем сюда пришел, почему оказался в Ситэ. Ах да, Оливье, он же хотел навестить Оливье! Сейчас ему уже не хотелось никуда идти, но и оставаться одному было нельзя, и он пошел к Малому мосту. У въезда на мост виллан, с бочками вина на повозке, ругался со стражниками — всегда брали по четыре денье, а почему нынче дерут все пять? Робер пожалел и возчика, и стражников, у тех тоже служба не легкая. Но почему несчастен Донати — только ли оттого, что Аэлис потеряла ребенка? Что ж тут такого, оба молоды, не один еще будет… Или, может быть?..
Он не стал додумывать только что пришедшей на ум догадки. Что толку! Теперь уже все равно поздно, а если все же… нет-нет! Он не должен, не имеет права думать о таком… а уж тем более желать…
Оливье оказался дома и очень Роберу обрадовался. Робер относился к иллюминатору покровительственно — не столько даже как к другу, слишком они были несхожи во всем, сколько как к слабому и нуждающемуся в защите созданию.
— Ты, друг Оливье, все работаешь, — сказал он, подходя к пюпитру, на котором был прикреплен уже размеченный для писца лист пергамена с горящей золотом и яркими красками заставкой-буквицей еще не написанного первого слова. — И что же это ты тут изобразил? Поединок, что ли?