Слова
Шрифт:
Но когда родители мои переселились из этой жизни, сподобившись жребия, к которому давно поспешали, я не на добро остался свободным. Правда, что вовсе не касался я данной мне церкви, ни однажды не совершал там служения Богу, не молился с народом, не возложил рук ни на одного из клириков, но что касается до церкви отцовой (несколько людей благоговейных напали на меня и не преставали заклинать, угрожая успехами множества людей богомерзких), то имел я о ней некоторое попечение в продолжение краткого времени (не отрицаюсь от сего), но имел как человек сторонний о Церкви чужой. Это самое всегда говорил я епископам, от глубины сердца прося у них, как дара, поставить кого–нибудь епископом сего малого града. По всей справедливости утверждал я, во–первых, что не принимал этой Церкви в управление по гласному наречению, а во–вторых еще, что у меня давняя мысль бежать и друзей и дел. Но я не мог их убедить, и одни по великой ко мне привязанности, а другие, может быть, по высокомудрию хотели взять надо мной верх. Поэтому пошел я сперва беглецом в Селевкию, ко храму прославляемой девы Феклы, рассуждая, что, может быть, таким средством, когда утомит их
Там провел я немало времени. Но опять встретив свои бедствия, не нашел ни одной из выгод, каких ожидал. И дела, которых думал я избежать, как к сроку, явились ко мне в великом множестве.
Но здесь, конечно, самое трудное в моем слове. Впрочем, скажу, хотя буду говорить и очень известное, скажу, чтобы вы, когда нет с вами меня, имели по крайней мере это слово во врачевство от скорби, в укор врагам и в свидетельство друзьям, от которых я, ничем их не обидев, сам потерпел обиду.
Природа не произвела двух солнцев, но два Рима, два светила для целой вселенной, древняя и новая Держава. Они тем только различаются между собой, что один там, где воссиявает солнце, а другой на западе. Но что до красоты, они в красоте не уступают друг другу; и если спросить об их вере, один с давнего времени шел добрым путем, и идет еще доныне, весь Запад связуя спасительным словом, как и должно первопрестольному в целом мире граду, который чтит всецелое согласие Божества; а другой (говорю это о моем, а потом уже не моем Риме) был прежде правошествен, но теперь не таков, напротив же того — погряз в бездне погибели после того, как легкомысленный и исполненный всех зол город Александрия — эта безумная кипучесть, послал от себя мерзость запустения — Ария, который первый сказал, что не достопоклоняема Троица, неразделимую сущность рассекши на неравные части, в одном естестве разграничил пределы достоинству, отчего и мы разошлись по разным путям.
Однако же, как ни злосчастен был этот город, доведенный до такого состояния и по закону времени (ибо всякий застаревший обычай обращается в закон) от неверия погибший жалкой смертью, в нем было еще малое семя жизненного дыхания, были души, совершенные в слове веры, был народ, правда малочисленный,
но многочисленный пред Богом, Который приемлет в счет не множество, но сердца; в нем было надежное насаждение, был самый драгоценный останок.
К ним благодать Духа послала меня: обо мне думали, что значу нечто пред Богом, как человек, известный жизнью и словом, хотя всегда вел я сельскую жизнь. Меня приглашали многие и из пастырей, и из овец; приглашали быть помощником народу, защитником слову, души безводные, но еще зеленеющие освежить струями благочестия, с питательностью елея подлить света в светильник, а многооборотливые словосплетения языков борзых, которыми рубится простота веры, — эти паутинные ткани, гнилые узы, смешные для крепких, но связывающие легкомысленных, разрешить и расторгнуть твердым учением, чтобы мог избежать сетей всякий, кто попал в них.
Так, не по доброй воле, но насильно увлеченный другими, пришел я туда быть защитником слова. Ибо носилась молва о каком–то сборище епископов, которые вводят в Церковь новоявившееся еретическое учение. То срастворение с нами Бога Слова, в какое вступил Он, Сам не изменившись, но прияв на Себя человека, имеющего душу и ум, доступного свойственным телу страданиям, целого прежнего Адама кроме греха, — это, говорю, срастворение рассекается в новом учении. И оно вводит какого–то неумного Бога, как бы убоявшись, что ум вступит в противоборство с Богом. Но на таком основании убоялся бы я и телесной природы, потому что она еще гораздо дальше от Бога. Или, конечно, когда все имело нужду в спасении, определено было погибнуть совершенно уму, который преимущественно пред всем надлежало спасти моему Богу и который всего более погублен в первосозданном, потому что умом и принял он закон, и изменил закону! Но что было оставлено в небрежении, то и надлежало восприять, и потому да спасет Слово не половину меня, который весь пострадал! И да не бесчестится Бог тем, что будто бы восприял не целого меня, но одно брение, душу неразумную, душу какого–то бессловесного животного, которое, конечно, и спасено, по твоему учению. Да удалит от себя подобные мысли всякий благочестивый! Ибо рассекающие дольное благорастворение, хотя противоположным образом, однако же в некотором отношении равно погрешают, как и те, которые необдуманно вводят двух сынов, одного от Бога, а другого от Девы. Одни худо обсекают, а другие худо удвояют. Если два сына, боюсь, что выйдет одно из двух: или будем поклоняться двум Богам вместо одного, или, когда из благоговения не захотим потерпеть сего, Совокупленное [318] поставим вне Божества. Хотя Бог не может потерпеть ничего такого, что терпит плоть, однако же естество человеческое приобщилось всецелого Бога, приобщилось не так, как пророк или кто другой из людей богодухновенных, приобщающийся не Бога, но Божиих даров, напротив того — приобщилось так, что Бог в естестве человеческом пребывает Своей сущностью, как солнце в лучах. Поэтому да не будет у нас о них слова, если не хотите поклоняться Богочеловеку, как единому и воспринявшему и вместе воспринятому, безлетному и подчинившемуся времени, сущему от единого Отца и от единой Матери, — двум естествам, сочетавшимся во единого Христа!
318
, то есть Иисуса Христа, в Котором совокуплены Божество и человечество.
Но в каком положении были мои дела? Пришедши туда, встретил я множество бедствий. Сначала город пришел в волнение и восстал против меня, будто бы вместо единого Бога ввожу многих богов. И это было не удивительно. Так их учили, что вовсе не знали они благочестивого учения, не знали,
Потом обнаружилось ужасное ревнование в моих; они влекут меня к какому–то Павлу и Аполлосу [319] , которые никогда за нас не воплощались и не проливали крови в драгоценном страдании, между тем как именуемся их именем, а не именем Спасшего нас. С ними все приводится в движение; все потрясено, как будто Церковь благоденствует в других отношениях. Но как устоят корабль, или город, или воинство, или полнота лика, или дружелюбный дом, когда в них больше разрушающего, нежели скрепляющего? Это самое и было тогда с Христовым народом. Благородное порождение сие еще не окрепло, не приобрело смелости, не отрешилось от детских пелен, не оперлось еще нежной стопой на землю, как уже в глазах родителей было посечено, брошено наземь, истерзано волками, жаждавшими моего бесчадия.
319
Должно думать, что под Павлом и Аполлосом разумеются здесь Мелетий и Павлин.
Несносно им было, что человек самый бедный, сгорбленный, поникший в землю, одетый худо, обуздавший чрево слезами, страхом будущего и другими злостраданиями, странник, скиталец, не имеющий ничего привлекательного для взоров, сокрытый во тьме земной, берет преимущество перед людьми, отличающимися силой и красотой. От них слышны были такие почти слова: «Мы льстим, а ты нет; мы чтим высокие седалища, а ты чтишь богобоязненность; мы любим дорогие яства, а ты любишь дешевую пищу, в которой вся приправа соль, и презираешь соленую горечь высокомерия. Мы рабы времени и народных прихотей, отдаем ладью свою всякому подувшему ветру, у нас учение, наподобие хамелеонов или полипов, принимает непрестанно новый цвет, а ты неподвижная наковальня. Какая надменность! Как будто всегда одна вера, что так слишком стесняешь догмат истины, ступая все по одной скучной стезе слова. Для чего же тебе, превосходнейший, и народ привлекать говорливым своим языком? Для чего с успехом низлагать предающихся худым мудрованиям в заблуждениях всякого рода? Для чего неодинаковым быть для друзей и для сторонних, но для одних камнем магнитом, а для других пращей?»
Но если это не худо (как и действительно не худо), для чего негодуешь, как будто встретив какую необразованность? Если же худо (как это тебе одному кажется), суди правдиво, как Божий предстоятель.
Порази меня, который впал в погрешность, но не трогай народ, который не сделал никакой неправды, кроме того, что любит меня и покорился моим наставлениям.
В состоянии еще был я сносить первые нападения. Хотя новость изумила меня ненадолго, подобно грому, внезапно поразившему слух, или быстроте молнии, облиставшей непривычные глаза, но на мне не было еще ран, и мог я все перенести. И надежда, что дела примут счастливый оборот и в другой раз не случится со мной того же, убеждала меня легко переносить несчастье. Но из этого самого вскоре произошли для меня новые беды. Как мне описать труды свои? Как мог привести в исполнение такое злое дело ты, изобретатель всякого зла, завистливый демон? Меня низложили не кровь, не жабы, не тучи скнипов, не песьи мухи, не истребление скотов, не струны, не град, не пруги, не тьма, не губительство первородных — это последнее из бедствий, какие, что всякому известно, были казнями для свирепых египтян, а наконец меня сокрушили и не волны Чермного моря, потопившие народ. Что же поколебало меня? Легкомыслие египтян. А как поколебало? Это стоит того, чтобы рассказать о сем, ибо может послужить вечным памятником позора для злых.
У нас в городе был человек женоподобный, какое–то египетское привидение, злое до бешенства, пес, и пес из мелких, уличный прислужник, Арей, безгласное зло, китовидное чудовище, красный, черноволосый, курчавый, косматый. Курчавым был он издавна, а космы изобретены вновь, потому что искусство — второй творец. Всего чаще это бывает делом жен, а иногда и мужчины золотят и завивают волосы, обстриженные по–философски. Употребите же в дело, мудрецы, и те притирания, которые на лицах у женщин. Ибо для чего одним любомудрым женам пользоваться
этим неприличным и худым благообразием, которое служит безмолвной вывеской нравов? Что Максим не принадлежит уже к числу мужчин, это таилось до времени, а теперь показала его прическа. Для нас удивительно в нынешних мудрецах, что природа и наружность у них двойственны и жалким образом принадлежат они обоим полам: по волосам походят на женщин, а по жезлу — на мужчин. Этим хвастался и Максим, как человек, значащий что–то в городе; у него плечи всегда осенялись золотыми кудрями; с волос, как из пращей, летали умствования, и всю ученость носил он на теле. Он, как слышно, прошел по многим лукавым путям; но об иных пусть разыскивают другие; у меня нет и времени входить в исследование всего; впрочем, это имеется во многих записях у градоправителей. Наконец, утверждается он в этом городе.