Слово арата
Шрифт:
— Эх, было бы здорово, если бы твой сон разделить на всех, мой младший брат!
Я огляделся: худа девались мать и сестра Албанчи? Выбежал из чума — на берегу Мерген их тоже нет. Не знаю, сколько раз за это время можно было вскипятить и напиться горячей воды, но оно казалось длиннее всей жизни: так долго не было матери.
Вернувшись, мать сказала:
— Мы с Албанчи обошли все юрты в долине Мерген, где, думали, можно что-нибудь заработать. Никто не пустил к себе — прогоняют, как только приподнимем полог у входа в юрту и поздороваемся.
В конце дня
— Надо идти к Сарыг-Сепу.
Я выпрыгнул за ними, ухватился за подол матери.
— Куда опять? Мы тебя не пустим.
Мать приподняла меня и поцеловала в голову:
— Пусти, сын! Мы спустимся к Сарыг-Сепу — там живут русские, попилим дров, почистим дворы, а то и так попросим, принесем много-много еды.
Солнце уже закатывалось. Раньше мать никогда так поздно не ходила. В ту ночь долго горел наш костер.
Утром выпал глубокий снег. Солнце только что вышло из-за тайги, разбросало по свежему снегу веселые блестки. Оттого, что не было ветра и вся земля светилась, сразу сделалось тепло. Я выбежал на дорогу, по которой ушла мать. Скоро я убедился, что ошибся, — совсем не тепло, ноги мерзли, как в сильный мороз.
В наследство от старших братьев и сестер ко мне перешли дырявые башмаки со сбитыми задниками. Когда приходилось идти в степь или тайгу, я подвязывал к подметкам плоские деревяшки так, чтобы закрыть дыры. Деревяшки с загнутыми концами — это были мои коньки. Может ли дать тепло дерево? Ногу сразу прихватывал мороз. Каждую зиму я ходил с обмороженными пятками, два-три раза сменялась кожа на них.
Я вернулся в чум, стал греть ноги и тут услышал лай Черликпена. Он рявкал в отдалении, не то приветливо, не то с опаской.
Пежендей и Кангый просунули головы в чум и закричали мне:
— Мать пришла! Живо, Тока!
Я быстро вскочил в свои маймаки [15]. Ведь Пежендей и Кангый могли раньше добежать до матери и раньше меня увидеть, что она принесла. Но маймаки с деревяшками были мне велики. Когда я побежал, они захлопали, как кожаные крылья у седла.
Я взобрался на холм. По тропинке у рощи бежал Черликпен. Из-за деревьев, опушенных снегом, вышли мать с сестрой Албанчи. Они что-то несли. Рядом с ними вертелись Пежендей и Кангый. Я закричал:
— Что несешь? Где достала?
Мать махнула рукой:
— Не ори! Несу хлеб. Будешь есть.
Пежендей, спотыкаясь и падая от восторга, кружился перед матерью и кричал еще громче:
— Где взяла так много?
— Не все ли тебе равно? Поджарю — будете есть.
Мать направилась к чуму. Мы шагали за нею. Немного не дойдя, она остановилась и села спиной к чуму. Она вытянула из-за голенища маймака длинную самодельную трубку и, наполнив ее смесью табачного нагара с наскобленной древесиной горного карагача, стала жадно сосать, выдыхая большие клубы дыма.
Албанчи принесла из чума корыто и, развязав мешок, отсыпала в него блестевшую красным загаром пшеницу.
Легко было в тот день. Весело было. В чаше шипело. У всех на зубах хрустела жареная пшеница.
Шаагай
Вечером Черликпен громким лаем оборвал наше веселье.
Мать сказала мне:
— Сходи посмотри.
Я выбежал. Подъехали три всадника. Первый, грузно покачиваясь в седле, широко разводя поводья и опуская их на шею коня, по привычке понукал его: «Чу-чу!» На нем была длинная, покрытая узорчатым шелком синяя шуба. У второго шуба была бурого цвета. На первом всаднике я увидел островерхую шапку, отороченную собольим мехом, с коричневой шишкой наверху. На втором шапка была из черного бархата, с голубой шишкой. Третьего всадника я не успел разглядеть: он уже соскочил и стоял позади лошади.
— Кто там? — спросила мать.
Я глухо ответил:
— Какие-то верховые.
— Горе нам! Беда! — прошептала мать.
Тем временем всадники привязали коней, подошли к чуму. Один из них крикнул:
— Проклятые! Кто там, в конуре? Уймите собаку!
Черликпена мы, по приказу старшей сестры, отвели к Мерген и привязали к лиственнице.
Мать выбежала из чума, опустилась перед приехавшими на колени и начала кланяться:
— Мир вам, мир вам!
Всадники не ответили. Будто никого не видя, они молча шагали к чуму. Шубы у них в густых складках, рукава, длиннее рук, болтались на ходу.
Мы, как ужи, заползли между жердей чума. Намазанные салом маймаки подошли к порогу. Еще миг — и они остановились подле нас. Приехавшие молчали, копили злобу, потом замахали руками:
— Мы вам дадим «мир», мы вам покажем «мир», подлые! Слушай нас, человечья падаль!
Один из вошедших показал на чашу с зерном:
— Чей хлеб жрете?
Мать пыталась ответить, но второй из приехавших ее перебил:
— Разве может быть у этих тварей хлеб? Ясно, ограбили Узун-Чоодура.
Первый подхватил:
— Признавайтесь, змеи, что вы украли хлеб!
Мы повернули к нему головы. Он кричал, оскалив зубы и разбрызгивая слюну.
Мать упала на колени.
— О нет, мои господа. Мы жарим пшеницу, которую нам дали в Сарыг-Сепе. Мы были у русских. Пилили дрова. Обещали им: «Опять скоро придем». Другой пшеницы мы не видели, — и мать поклонилась.
Я узнал старшего чиновника — это был Таш-Чалан. У него, как всегда, было опухшее лицо, красное, с бугорками вместо носа. Он первым уселся за очагом против входа в чум, скрестив ноги наподобие Будды.
Когда мать объяснила, откуда хлеб, Таш-Чалан подскочил к ней на корточках. Он был похож на жабу.
— А? Что? Гадкая черепаха! Если не ты украла, так кто же? Говори, змея! — заревел Таш-Чалан и хлестнул мать концом рукава по носу.
Мать упала. Я боялся смотреть, но мои глаза сами тянулись к ней. По ее лицу текла кровь. Таш-Чалан схватил меня за ухо:
— Говори: где мать достала хлеб?
Я надул щеки и ничего не сказал.
Чиновники стали бегать по чуму, разбрасывая все, что ни попадалось под ноги.