Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений
Шрифт:
Впрочем, нас там не стояло, а для хрупчайшей психики поэта, «не созданного», по его же замечанию, «для тюрьмы», и на свободе бывало достаточно и куда меньших потрясений для того чтобы «сломаться». Диагноз, который О.М. когда-то поставил Пясту, представляется мне не менее справедливым в отношении и самого диагностика: «У Вл‹адимира› Ал‹ексеевича› очень хрупкие верхние покровы мозга ‹…› создавали состояние временной невменяемости, при полной незатронутости всего тонуса умственной и психич‹еской› его жизни в целом»! [196]
196
Новое о Мандельштаме [Письма Б.М. Зубакина В.А. Пясту] / Публ. Л.С. Ильинской, А.И. Немировского // Филологические записки. Воронеж, 1994.
5
Допрос при свидетелях
Следующий допрос (в сущности, третий по счету) состоялся еще через неделю – 25 мая. Похоже, что Шиваров к нему основательно приготовился.
Надежда Яковлевна писала:
Еще в 34 году до нас с Анной Андреевной дошли рассказы писателя Павленко, как он из любопытства принял приглашение своего друга-следователя, который вел дело О.М., и присутствовал, спрятавшись не то в шкафу, не то между двойными дверями, на ночном допросе… Павленко рассказывал, что у Мандельштама во время допроса был жалкий и растерянный вид, брюки падали – он всё за них хватался, отвечал невпопад – ни одного четкого и ясного ответа, порол чушь, волновался, вертелся, как карась на сковороде, и тому подобное… [197]
197
Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 100–101.
Собственно говоря, если миф о Петре Павленко за шторой или в шкафу не выдумки и не плод воспаленного воображения, то это была единcтвенная биографическая возможность для любознательного прозаика составить собственное представление о том, насколько «смешно» О.М. выглядел на допросе.
Отнестись к этому мифу серьезнее заставляет, однако, то, что одним из его «источников» был… сам О.М.! Вот его свидетельство в передаче Э. Герштейн:
Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:
– Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?» Я поднял голову. Это был Павленко. [198]
198
Герштейн, 1998. С. 65.
Было это или не было, но сама допускаемая всеми возможность такой «фактуры» сомнений, кажется, не вызывала ни у кого. Поистине, как писала Н.М., «в своем одичании и падении писатели превосходят всех» [199] !
Итак, допрос.
Первый же заданный вопрос – это ни много ни мало: «Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?»
Ответ потребовал у следователя трех надиктованных страниц: О.М. залился соловьем и наговорил с три короба, а уж о формулировочках его услужливый собеседник побеспокоился сам. Но на этот раз наговорил он о себе и только о себе, а если кого и поминал, то лишь тех, кого уже не было в живых (отца и сына Синани, например). Зато на себя, с точки зрения советского правоприменения, наговорил О.М. весьма основательно, показывая все приливы и отливы своих чувств к советской власти: от «рецидива эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком» до советского строительства в стенах Наркомпроса и от депрессии вследствие крутости «осуществления диктатуры пролетариата» до отказа от эмиграции из-за «резкого отвращения к белогвардейщине», от «вростания в советскую действительность первоначально через литературный быт» и всё «возрастающего доверия к политике Коммунистической партии и советской власти», от «не слишком глубоких, но достаточно горячих симпатий к троцкизму» и до «восстановления доверия в 1928 году», и только в 1930-е годы такого реверса не произошло: «депрессия» из-за «ликвидации
199
Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 100.
Второй вопрос, который задал О.М. следователь: «Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного содержания?»
О.М. ответил: «Да, я признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контрреволюционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны. Я прошу разрешить мне отдельно написать этот пасквиль и дать его как приложение к настоящему протоколу допроса».
И О.М. действительно сам записал текст эпиграммы. Интересно, Шиваров ли подсказал О.М. слово «пасквиль», или, наоборот, он ему сам его подсказал?
Ну а третий вопрос был повторением вопросов из первого допроса: «Когда этот пасквиль был написан, кому вы его читали и кому давали в списках?» – О.М. слово в слово потворил свои ответы.
Чем все-таки объяснить столь удивительную откровенность О.М. со следователем? Наивностью, страхом, провокациями Христофоровича, уверенностью, что переиграть дьявола в шахматы не удастся?
И вот, наконец, предпоследний вопрос:
Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль «Мы живем…» только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой-либо социальной группы?
По-хорошему, цена вопроса (вернее, ответа) – жизнь, ибо юридически он означает: не хотите ли к статье 58.10 еще и 58.11 (то есть «группу»)?
Ответ бесподобен, выговоренных уже «трех коробов» О.М. (или Шиварову?) явно маловато, их ничем не остановить:
Написанный мною пасквиль «Мы живем…» – документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении, эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям.
Следователь потирает руки, но всё еще не унимается:
Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?
Явно польщенный интересом столь любознательного и симпатичного собеседника, О.М. развивает свою мысль, оставляя ему формулировочки:
В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: «страна и властелин». Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применим<ым> орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой.
После столь обильных словесных излияний и доверительных признаний Шиварову не так уж и трудно исполнить свой профессиональный долг – составить парочку суровых и процедурно необходимых документов за своей подписью. В тот же день он их все и сварганил: первый – «Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения», а второй – «Обвинительное заключение», практически всё сотканное из цитат из высказываний О.М. на допросе того же дня и предающее его судьбу из рук ОГПУ в руки Особого совещания.
Свое «Постановление» Шиваров в тот же день, 25 мая, предъявил и «изобличенному» в «составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений» О.М., в чем тот и расписался. С «Заключением» О.М. ознакомился, однако, двумя днями позже – 27 мая, а с «Постановлением Особого совещания» (вернее, с выпиской из его протокола) – 28 мая. В этот же день, точнее, вечер его отвезли на вокзал.
Но 26 мая в деле О.М. что-то явно произошло!
Следователь ограничился самой невинной статьей 58.10: «антисоветская агитация». О.М. не оценил подарка и воспринял это несколько иначе: