Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
Шрифт:
Утром в Оружейной палате опять был сбор великий, звали всех – до бригадирского чина. Бродил сенатор Семен Салтыков – сородич Анны Иоанновны, все о кондициях выпытывал.
– Каки там ишо кондиции изобрели?.. Можно ли то, – говорил, – чтобы на самодержавство русское узду надевать?
Салтыкова – кому не лень – клевать стали:
– Кондиции те – противу тиранства умыслены! Сколь много топлено, вешано, рублено… Тому более не бывать. А ты, сенатор, по родству с Ивановыми, видать, прихлебства желаешь?..
Смерть
Трубецкой да Ягужинский пальцами в верховников тыкали:
– Был у нас един монарх, а теперича – эвон! – целых семь объявилось. Один монарх бил – больно; коли бить все семеро станут – тогда и больно и смертно скажется…
– Пошли все вон! – велел гордый Голицын. – Уже все сказано, а у нас еще дело… Духовных персон, однако, поудержим!
Феофан Прокопович – с клиром – предстал. И сразу речь повел о правах на престол потомства Петра: «кильского ребенка» Петра Ульриха Голштинского и цесаревны Елизаветы. Стоял – словно идол, весь в блеске парчи, а лоб – в шишках, глаза – угли.
– Елизавета, – отвечал Голицын, – рождена в стыде и живет бесстыдно, а ныне от сержанта Шубина брюхата ходит… Ее – прочь! А имени Катьки Долгорукой в ектениях более не поминать, как о государыне…
– Смиряемся мы, слуги божии, – сказал Феофан, в зобу своем злость пряча. – А каково быть теперь с величанием Анны Иоанновны? С какой титлою возносить нам имя ее в церквах?
– Поминайте, как и ранее цариц поминали, – отмахнулся Голицын, не заметив, что он меч уронил, а Феофан этот меч поднял…
Феофану того и надобно: раньше-то ведь царей с титулом «самодержец» упоминали… Таково и Анну теперь объявит!
– Церковь, – возвестил Феофан клиру своему, – всегда, яко пес, должна стеречь престол наследников божиих. И от ущемления прав монарших спасать должно… Волочитесь же за мной, братия во Христе! Время ныне таково, что мы с кистенем в головах спать будем. Но они, затейщики конституций дьявольских, еще пожрут кала нашего, сиротского…
Голицын, после ухода духовных, еще раз просмотрел кондиции.
Фельдмаршал Долгорукий взирал на князя бельмом – тускло.
– Герцогиня Курляндская, – сказал, – монахов чтит. Коли кто повезет кондиции на Митаву, так в депутаты надо бы и синодских назначить. Заодно и Феофана задобрим: от него язвы жди.
– Туды-т их всех… такие-сякие! – пустил Голицын.
– Имеешь ты сердце на попов? Скажи – с чего?
– Лживы, подлы и суетны, – в ненависти отвечал Голицын. – Духовенство русское в народе решпекту не имеет. Палачи да фискалы в рясах! Гробы смердящие!
Звали в Совет бригадира Гришу Палибина – он почтами ведал:
– Повелеваем тебе, бригадир: Москву заставами оцепить, из приказа ямского подвод и подорожных не выдавать. Мужикам тоже без дела по дорогам не ерзать. Да проведывать, кто куда едет! А всех, кого спымаешь, держи взаперти, яко
Замысел был таков: никто не должен предупредить Анну Иоанновну, и никто не смеет перегнать депутатов верховных.
– Несомненно, дорогой Левенвольде, – сказал Остерман, – заставы будут перекрыты, и нам следует немедля послать гонца на Митаву. Вы, как искренний друг герцогини, обязаны это сделать. Пишите на брата Густава – он человек разумный: поймет, как действовать далее…
Отпустив посла, барон подъехал на колясочке к жене:
– Дорогой Марфутченок не забыла, что ее старый Яган любит сушеные фиги? Так будь же добра, угости меня фигушенками…
Очень уж любил барон фиги. К зеркалу Остерман подсел и натер себе лицо сушеными фигами. Сразу стал вице-канцлер желтым, страшным, зачумленным. Потом напрягся, и брызнули из глаз его слезы. Большие, они залили бурые щеки. «Зеер гут», – сказал Остерман, и слезы те вытер. Мало кто знал, что вице-канцлер умел плакать. Когда захочет – тогда и плачет. Сейчас он просто проверил – не забылось ли? Нет, плакалось отлично. И он успокоился…
Из коллегии иностранных дел явился затерханный ярыга:
– Верховные министры просят нас до Митавы. И сказано, что ехать им «для некоторых дел», а каких дел – к сему не приложено изъяснения. А число лиц в пасе велят указать тако: «и прочие».
– Выдать! – не моргнул Остерман, и коллежский выкатился…
Запела в клетке ученая птица. Барон ездил по комнатам. Узлы завязывались и развязывались. «Конъюнктуры!» Тикали часы; успеет ли Левенвольде послать гонца? Захлопали двери, птица смолкла.
– Правитель дел Верховного тайного совета имеют честь с бумагами явиться, – доложил барону его секретарь Розенберг.
– Что ж, пусть войдет…
Степанов вошел и увидел: вот она, смерть-то, какова бывает. Весьма неприглядна! Голова у Остермана – назад, торчал из-под косынок кадык, обмело губы, лицо желтое, ужасное…
– Весьма сочувствую горю вашему, – тихо повел Степанов, – яко воспитателю государя покойного. Но дела Совета безотлагательны, и велено мне от министров довесть их до вас…
– Что еще? – заклокотало в горле Остермана.
– Депутаты везут государыне новой на Митаву конституционные пункты, сиречь – кондиции знатные об ограничении воли монаршей!
Под душными одеялами сжался Остерман, похолодев.
– Читай же внятно, – сказал, едва ворочая языком.
Степанов на пальцы плюнул, раскрыл бумаги кондиций. Читал:
«…в супружество мне во всю мою жизнь не вступать и наследника не определять… Верховный тайный совет в восьми персонах всегда содержать… Ни с кем войны не всчинять – миру не заключать… Новыми податьми народа не отягщать… В знатные чины выше полковничьего ранга не жаловать… Живота, имения и чести без суда не отымать… Вотчины и деревни никому не жаловать…