Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
Шрифт:
– Он служил конюхом у герцога Иакова, а потом герцог Иаков доверил ему собирание шишек в лесу для каминов своего замка… И этим мой отец достиг признательности!
– Братья твои… кто? – потребовал ответа Твардовский.
– Старший мой брат Карл служил в армии русских и сдался в плен королю Швеции. Но из Швеции он бежал куда-то дальше, и где он ныне – того роду Биренов неизвестно…
– Еще есть у тебя братья? – поморщился пан Твардовский.
– У меня есть брат средний… Эрнст Иоганн Бирен, он служит при Курляндской герцогине Анне Иоанновне,
Пан Твардовский – словно и ждал этого! Схватил он мокрые лосины, ногой поддал в сверкающий самовар панциря. И выбросил их за двери. Бедный Густав не успел опомниться, как вслед за латами уже и сам вылетел на улицу.
– Польский сейм, – сказал Твардовский, – не намерен и далее сорить деньгами на таких паршивцев! Убирайся…
– Вельможный пан региментарь, – разревелся Бирен. – Разве я могу отвечать за своих братьев? Но вы не спросили меня о матери. А моя мать – знатного рода, урожденная фон дер Рааб!
– О да! – загрохотал пан Твардовский. – Не она ли помогала твоему отцу собирать в лесу еловые шишки? Уходи прочь. Польский сейм не знает, как ему прокормить истинных Пястов…
– Куда же я денусь, добрый пан региментарь? – хныкал Бирен. – Вы бы знали, как я люблю наш славный панцирный полк!
– Выводи свою лошадь, – велел Твардовский грозно.
– Моя лошадь заложена в корчме…
– Что ж, – отвечал региментарь, – тогда уходи пешком!
В одну руку – лосины (еще мокрые), в другую – латы (с утра наяренные), и Бирена выставили из регимента. Он зашагал в Россию, играя себе на унылом «гобое любви». Бирен уходил, оставляя свое жалованье польскому сейму – деньги «поголовные», деньги «дымные», деньги «жидовские» и прочие.
«Все равно, – думал, – в полку некого было мунстровать!»
…На коронацию Анны Иоанновны бедный Густав запоздал: он получил все милости отдельно от других – гораздо позже.
Но еще до раздачи милостей Анна Иоанновна часто совещалась с Остерманом… Оба они, настороженные, прислушивались.
– Кажется, не ропщут и никто по Долгоруким не плачет.
Главным в Комиссии о винах Долгоруких был Остерман (описи имущества составлял, на цепи сидя, Иогашка Эйхлер). Не было Остерману отбоя от Бирена – сначала робко, потом настойчивей он требовал крови Василия Лукича Долгорукого…
– Анхен, – рыдал он и перед Анной, – доколе же осужден я страдать от жгучей ревности?
– Уймись, – отвечала Анна Иоанновна, – с Лукичом амуры – то дело прошлое, а Густав Левенвольде умен и ко мне доверителен…
Тихо и печально было в доме фельдмаршала Долгорукого, когда в покои ветерана вошел почтительный Егорка Столетов:
– До вас братцы, Михайлы Владимировичи, прибыли…
Скрипнули двери за спиной – это брат вошел.
– Вот, Миша, – сказал ему фельдмаршал. – Нас вроде бы не трогают, а Григорьевичей по кускам рвать стали. Говорил я тогда – не след фальшу писать. А они нас не слушались – писали.
– Про письма фальшивые при дворе не ведают, догадки строят, – ответил Михаил Владимирович. – Зато мы с тобой, брат, кондиции начертывали. А ныне это дело облыжное, не помилуют!
– Да и Лукич писал, – задумался фельдмаршал. – Тут вся Москва в чернилах по уши плавала: всяк сверчок на свой лад трещал. Знать, время Руси пришло – о гражданстве своем печься…
Замолкли старики братья (обоим 130 лет).
– А я вот, – тихонько сообщил Михаил Владимирович, – пришел прощаться, братец… Посылают меня в Астрахань на губернаторство. Боюсь – свидимся ли когда еще? Не убили б в дороге!
– Эх, брат, близки мы к порогу смертному… И чудится мне, что русским людям более в вождях не бывать. Бирен царицу подомнет, Остерман в политиках властен, Миниха в дела воинские вопрягут, а при дворе всем роскошам паскудным Левенвольде потакать станет… Куды нам деться? Лай не лай, а хвостом виляй!
– Хвостатых у нас много, – без улыбки отвечал брату фельдмаршал. – Вилять умеем… Прихлебателей придворных не счесть, низкопоклонны вельможи наши, и с того мне весьма горестно, Васенька!
Хотели старики Лукича навестить, но дома его уже не застали: отбыл по слякоти до Тобольска, ни с кем не простясь… Уже не «маркизом» сиятельным, а странником-горемыкой ехал Василий Лукич Долгорукий управлять сибирскими просторами. Мучился дипломат, изнывая в обидах: «Ведь прилег я, прилег к ней! Неужто и любовно не милует? Мне ли в Тобольске дни проводить?…»
До самого Переславля-Залесского проезжал Лукич, словно король, – путь лежал через владения, ему же принадлежавшие: в своих деревнях усадьбах дневал, обедал и ночевал. Путь до Тобольска далек… Но вот по ростепельной жиже в сельце Неклюдове нагнал Лукича подпоручик Степан Медведев.
– Велено заворачивать! – сказал. – Да кавалерию снять…
Василий Лукич не спорил, но хитер он был. Перстень, какому цены не было, с пальца стянул – офицеру на мизинец продел:
– А теперь, братец, скажи – что знаешь?
Мизинец гордо отпятив, отвечал подпоручик:
– Всех Долгоруких разогнали уже. Кого и на воеводство ставили по указам сенатским, всех расшвыряли по углам. Даже в матросы на моря персицкие! А баб ваших стригут насильно в монастырях с уставами жестокими…
– Владимировичей-то… тронули? – притих Лукич.
– Михайлу-князя, что в Астрахань был послан, уже завернули с дороги в ссылку. Остался на Москве лишь фельдмаршал Василий Долгорукий, да адъютант его – Юрка Долгорукий… Езжай и ты!
Поехал Лукич под конвоем, и привезли его в деревню Знаменскую. Бумаги и чернил лишили, даже в церковь не пускали, бриться не давали. Забородател Лукич. Как мужик стал, а борода уже седая… Однажды ночью разбудили его – охти, горе! Понаехали с факелами солдаты, велели одеться теплее. Все, что было при нем, забрали. А на дворе уже возок стоит – весь из кожи.
Посветили Лукичу факелом: «Садись и забудь себя!» А офицер иглу цыганскую взял с ниткой суровой, дегтем смазанной, и сказал так: