Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
Шрифт:
– Вот тебе… на пудру! – сказал он Сумарокову.
Петр Спиридонович Сумароков те сто рублей («на пудру») прогулял и пошел в караул на заставу. Ботфортов не сняв, лежал на кровати, смотрел, как клоп из щели выползает. «Ягужинский-то, – размышлял с похмелья, – тоже клоп хороший… О сватовстве и не заикается более. Конешно, ему теперича другого зятя надобно – плетьми не дранного! Человек-то он самобытный, в генерал-прокуроры – вон куды опять залетает…»
Вечерело над Москвою, и все реже скрипели шлагбаумы, приезжих
– Чего маешься, Спиридоныч? Дело твое дворянское, привольное. Сходил бы до кабачка – проезжих не станет к ночи.
– И то дело! – Сумароков скинул ботфорты с кровати, пальцем клопа раздавил и шляпу надел. – Коли кто проедет на Москву, так задержи его до меня: сам в книгу не вписывай… Я скоро!
В трактире органные вздохи послушал, винца выкушал, и так стало скушно, хоть беги. Клопа к чему-то вспомнил: «Ну и вонютный же!» И остатками вина руки себе сполоснул… А фартина – не приведи бог: окраинный кабак, позадворный, кого тут только нету! Девы блудные, солдаты да служивые, сошка мелкая, строка приказная. Тяжело хмелел над кружкою Сумароков…
По соседству с ним пили да горланили всякое:
– Ныне волю немец забрал. А куды нам, православным?
– То гвардия, то бояры… Изводу на них нету!
– Они, подлые, под немца Русь подвели…
Пальцы солдат – в корявинах. Черные от земли и железа. Лица – синие. Порохом жженные, морозами луженные. Усы мокрые, зубы с желтизной. А у подьячего люда – скулы подбитые, пальцы чернильные, волос на затылке ершистый. Иные, кто побогаче, те косы в кожаные кошельки прячут, и трясутся кошельки на загривках…
– И тое зло, – кричали пьяницы, – нам не искоренить! Немец, будто уголье из печи дырявой, так и сыплет на Русь, так и шуршит. Нешто мы, русские, в своем дому не хозяева?..
Два молодца свистнули, руками дым табачный развели:
– Ты болтаешь словесе мятежные? А ну – пошли…
И рвали за руки от стола, пролили пиво. И плакал при всех человек приказный, всеми битый сызмала, в чернильных пятнах.
– То правда! – кричал. – А ты одежонку мою не раздирай. То правда, что власть чужая идет… Так отпусти меня – русского!
Сумароков шпагу выхватил да по лампе, да по другой…
Темно стало в кабаке – свист и грохот, визжали бабы. И тем сыщикам царицы он шпагою колотье немалое учинил. Бил не до смерти, а так – чтобы проняло: воткнет шпагу и быстро выдернет.
– То правда! – кричал, ярясь, тоже. – И ты людишек за правду не рви… А то, побойся, я свистеть стану: живыми не выйдете…
Приказного не стало – уплыл до дому, счастливый, что с крючка сорвался. Сумароков на заставу ушел, качаясь и заборы ветхие обтирая. А на заставе – проезжий (записи в книгу ждет). Сам в чине непонятном. Не человек, а – обрубок от человека. Весь шрамами разрисован, такого даже не придумать. Глаз один вытек, левое ухо отсутствует – только дырка. На руках в пальцах большая нехватка. А изо рта дым клубами валит – инвалид этот курит.
– Карл Бирен, – себя назвал, а
Сумароков в книгу приезжих заглянул, сказал:
– Не самозванец ли ты? Что-то много вас, Биренов, по России тут шляться стало. Вчера вот еще один проехал, по имени Густав из войска ляхов-панцирников… А ты – что за птица?
И стал его молотить. Так лупил – аж самому сладко было. И того Бирена (истинного или самозваного) он с заставы выкинул. Инвалид из лужи грязной восстал и пошел куда-то. Петр Спиридонович – со зла! – даже в книгу его не вписал.
Но это был и впрямь Бирен – старший брат фаворита царицы. Тот самый, который служил в армии Петра, сдался в плен шведам и долго пропадал в таинственных нетях. Теперь объявился! Долго еще ждал Сумароков беды от доношения – от немцев. Но Карл Бирен был скотиною упрощенной жизни. Казарменный выкормыш, он доносов не признавал. И к побоям так приучил себя, что даже не замечал их. И никак не мог понять – почему их замечают другие…
– Одним ухом больше, – говорил он, – одним ухом меньше. Какая разница? Важен сам натуралий!
Карл Бирен, как и младший брат его Густав, тоже опоздал к раздаче высоких милостей. Они достались им позже – в избытке.
Остерман ужасно боялся – как бы Ягужинский не стал вновь генерал-прокурором. Бирен же, напротив, возжаждал иметь человека, который бы обломал клыки этому «вестфальскому оборотню».
– Это же так просто! – убеждал Либман обер-камергера. – Вы сажаете Ягужинского повыше, они там, наверху, расшибут себе лбы. Не будет ни Остермана, ни Ягужинского, а останетесь в России только вы, изящный господин мой.
– Но я вперед не лезу, – отвечал Бирен. – Мне замечательно и в тени престола моей повелительницы.
– А мне чудесно за вашей спиной… Я тоже, как и вы, обожаю прохладную тень. Только одни дураки жарятся на солнцепеке!
В одну из ночей, майских, душных, долго не мог уснуть Бирен.
– Чего маешься, друг мой? – спросила императрица.
– Пора… в Петербург, – сумрачно ответил Бирен.
– Эва! – смеялась Анна Иоанновна, ласкаясь к нему. – Да вить комаров там много и дух гнилой… На што тебе?
– Не мне, а – вам… Петербург – крепость. Там хорошая тюрьма. Там флот. Там Миних, который не даст нам погибнуть.
– Да там и дворца-то для меня нету, – зевнула Анна.
– Зато там нет и… Москвы! – вздрогнул Бирен.
С этого дня Анна Иоанновна стала поговаривать о переезде.
Глава четвертая
Саранск – городишко дохлый, лежит в песках на отшибе губернии под началом Казани, приписан к провинции пензенской. На берегу желтой Саранки-реки – башни да частоколы гниют, еще от времен смутных (ныне тут выпас свиной). Великое разорение Саранск испытал в приход ватаги Стеньки Разина – с тех пор многое осталось порушенным. Округ города мордва жила – по лесам темным она прилежно у диких пчел бортничала…