Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
Шрифт:
Степан Лопухин кошку на колени себе усадил.
– Будет собачиться, – сказал. – Эка кисанька… хорошенька, гладенька!
Жолобов был пьян, настырен – его не унять.
– Слышь, князь, – снова налип на Юсупова, – на месте лобном, случись только перемена знатная, не только немцам, но и всем нашим головы рубить будем. И всех, кто орал тут за самодержавие, изведем под корень. С тебя и начнем! Такой лес на Руси повалим, что голо-пусто останется…
Из узких щелок старика татарина потекли слезы мутные.
– Погоди, Алешка, топором махаться, –
– Это он сам на себя клепает, – вступился Булгаков. – Чтобы милостей у двора загрести поболе. Под топор-то этот он тышши дворов заимел… Одначе немцы его не жалуют!
– Верно, не жалуют! Почему бы? Да он их до монетного дела не допущает, хоть кол ему на голове теши. Воровать одному всегда удобнее, нежели в компании…
Грохнули двери с разлету, и вскочили все разом. Старые и молодые. Качнулись свечи в шандалах. А в растворе дверей – пьяная – стояла цесаревна Елизавета Петровна, а за нею две головы еще торчали – Жано Лестока и сержанта Шубина, тоже веселы были!
– По-за углам прячетесь? – взвизгнула Елизавета, качнувшись от притолоки. – Храбры все стали… Жаль, что не меня на престол посадили. Я бы немецкий навоз поганой лопатой за рубежи выгребла. Еще пожалеете, что не меня…
Тут Степан Лопухин (на правах сородича) подскочил. Ладонью грубо рот цесаревне захлопнул. И повалил Елизавету назад – на руки друзей ее.
– Везите! – велел. – В слободу Александрову. И по Москве не болтайтесь… Смутно стало.
Повернулся к гостям. От страха даже вспотел:
– А мы разве что слышали? Нет… Расходись по домам.
Домой придя, Юсупов ботфорты скинул, босиком прошел к себе. Пол чистый, прохладный – хорошо ногам, как в степи утренней… Вина налил в чашку и, свечу придвинув, долго вилкою ковырял он печатку перстня. Еще фамильного – еще от хана Едигея!
Но ковырять сослепу надоело, бросил перстень в вино – и так растворится. Сыновей перед вечной разлукой будить не желал, только дочь покликал.
– Сюйда пусть придет, – сказал старик по-татарски…
И вошла Сюйда (во крещении княжна Прасковья Григорьевна). Сама она в шальварах, блестел от пота голый живот. Поверх девичьих плеч супервест накинут. На волосах черных – чепец голландский. Тонкая, худая, злющая! А глаза из-под сабель-бровей глядят на отца – вдумчивые, проницательные…
– Сыновья мои, – сказал Юсупов, – те – как трава: нагни и лягут. А ты, Сюйда, словно ногайка, – тебя не сломать!
– К чему это, отец мой? – спросила княжна по-французски.
– А так… – Пальцем, корявым и скрюченным, помешал старик вино в чашке. – Меня, – сказал потом, – глупым татарином князья русские называли. Оно, может, и правда, что глуп старый Абдулка. Но я стар, бит, я заслужен! А сколь угодничать приходилось мне, и был я рад кондициям тем, потому как не надо временщикам дороги давать. А теперь все кончилось… Вождей нет – одни временщики! Но бесчестия мне уже не стерпеть… Ой, как страшно ошибся я в Анне, царице нашей!
Бедром вильнув, княжна подтянула шальвары.
– А перстень ваш, – спросила, – где?
– Вот он… тут! – ответил отец и, встав, проглотил отраву единым махом, а перстень дочери протянул: – Возьми, Сюйда… на память неизбытную! Сейчас я поскачу на восход…
Вышел из-за стола, пошел прямо на печку:
– Ай, кони мои… стой! – Ударился головой в лиловые изразцы, постоял, лоб студя, и ноги обмякли – рухнул замертво…
В опочивальне своей колдовала Сюйда в тишине. Странно и пылко звучали ее заклинания. Кружилась в бесноватом танце, дикая, гибкая, страшная. Потом парсуну Анны Иоанновны ставила перед зеркалами, капал воск… И двоилось, троилось лицо царицы. Алмазным перстнем, тихо воя, резала княжна по стеклу. Зазвенел алмаз, полоснув по глазам, по губам. Старинный тот алмаз, фамильный, юсуповский – еще от Едигея!
Грянул на дворе выстрел. Сюйда застрелила медведя, что жил в любимцах у старого генерала. И печень медведя кривым ножом вырезала, долго сушила ее в печке. Еще дольше толкла печень в ступе – в порошок (мелкий и пахучий). А на рассвете тонконогий конь вынес княжну Юсупову за ворота – в спящие улицы Москвы.
По кривоулкам процокали копыта. По-татарски раскинув ноги в зеленых струистых шальварах, щекою смуглой к холке коня прильнув, скакала Сюйда (Прасковья, Парашка, Пашка)… Вот и дом Биренов – глухие окна. Между пальцев княжны просеялся в дорожную пыль колдовской порошок. Перед подъездом, перед конюшнями. И рвался конь Сюйды от этого места, дрожал от страха гладкою шкурой, косил на сторону его большой кровяной глаз.
– Бысть, бысть, бысть! – гнала его княжна дальше.
Вот и дом братьев Левенвольде – полной пригоршней Сюйда швырнула в ворота этого дома свой порошок.
– Бысть, бысть… бысть!
Вернулась домой, провела коня в стойло. Поднялась на цыпочки и язык свой всунула коню прямо в ухо. Скатился с языка Сюйды в ухо жеребца крохотный желтый шарик. Это был воск, а в нем – жало змеиное. Конь, всхрапнув, рухнул на землю, выстелил ноги и откинул голову, словно мертвый.
– Отдыхай, миляга! – сказала ему Прасковья по-русски; это был старинный способ ногаев: теперь коня никто не возьмет, никто не скрадет, и братья не будут сегодня хвастать в полку красавцем…
Утром Анна Иоанновна, узнав о смерти Юсупова, сказала Салтыкову раздумчиво:
– Абдулка старый в пьянстве живот свой окончил. Место на Сенате после него упалое. Кого взамен ставить-то будем? Покличь, Семен Андреич, скорохода бойчее: пущай до графа Бирена сбегает, да Остермана звать… Коллегиально и порешим!
Бирен не явился на зов. В воротах дома кони уперлись, бились в упряжи, на губах висли клочья пены. Молотя копытами, не шли… Их били, били, били, – нет, не шли!
Бирен, ошалев от ужаса, выскочил из кареты: