Слово о Родине (сборник)
Шрифт:
— Давайте, — говорит, — батя, уходить к красным. Христом богом прошу вас! Нам нужно ихнюю сторону одерживать затем, что власть до крайности справедливая.
Данила тоже в это самое уперся. Долго они меня сманывали, но я им так сказал:
— Вас я не приневоливаю, идите, а я никуда не пойду. У меня, окромя вас — семеро по лавкам, и каждый рот куска просит!
С тем они и скрылись с хутора, а станица наша вооружилась чем попадя, и меня под белы руки и на фронт.
На сходе говорил
— Господа старики, всем вам известно, что я человек семейный. Семерых детишек имею. Ну, как ухлопают меня, кто тогда будет семью мою оправдывать?
Я так, я сяк, — нет!.. Безо всяких вниманиев сгребли и отправили на фронт.
Позиции стали как раз под нашим хутором. И вот, дело это было под Пасху, пригоняют в хутор девять человек пленных, и Данилушка — голубь мой любый — с ними… Провели их по площади к сотенному. Казаки на улицу высыпали, шумят:
— Побить их, гадов! Как выведут с допроса — крой в нашу силу!..
Стою я промеж них, колени у меня трясутся, но видимости не подаю, что жалко мне сына, Данилушку-то… Поведу глазами этак в стороны, вижу — шепчутся казаки и головами на меня кивают… Подошел ко мне вахмистр Аркашка, спрашивает:
— Ты что же, Микишара, будешь комунов бить?
— Буду, злодеев таких-сяких!..
— Ну, на тебе штык и становись на крыльцо. — Дает мне штык, а сам ощеряется: — Примечаем мы за тобой, Микишара… Гляди — плохо будет.
Стал я на порожках, думаю: «Матерь пречистая, неужто я сына буду убивать?»
Слышу у сотенного крик. Вывели пленных, а попереди Данила мой… Глянул я на него, и захолодала у меня душа… Голова у него вспухла, как ведро, — будто освежеванная… Кровь комом спеклась, перчатки пуховые на голове, чтоб не по голому месту били… Кровью напитались они и к волосам присохли… Это их дорогой к хутору били… Идет он по сенцам, качается. Глянул на меня, руки протянул… Хочет улыбнуться, а глаза в синих подтеках, и один кровью заплыл…
Понял я тут: ежели не вдарю его, то убьют меня свои же хуторные, останутся малые дети горькими сиротами… Поравнялся он со мной.
— Батя, — говорит, — родной мой, прощай!..
Слезы у него кровь по щекам смывают, а я… насилу руку поднял… будто окостенел… В кулаке у меня штык зажатый. Вдарил я его тем концом, какой на винтовку надевается. В это место вдарил, повыше уха… Он как крикнет — ой! — заслонил лицо ладонями и упал с порожек… Казаки гогочут:
— Омочай их, Микишара! Ты, видно, прижеливаешь свово Данилку!.. Бей, а то тебе кровицу пустим!..
Сотенный вышел на крыльцо, сам ругается, а в глазах — смех… Как начали их штыками пороть, у меня душа замутилась. Кинулся я в уличку бежать, глянул в сторону — увидал, как Данилушку мово по земле катают. Воткнул ему вахмистр штык в горло, а он только —
Внизу под напором воды хрустнули доски парома, слышно было, как хлынула вода, а верба дрогнула и тягуче заскрипела. Микишара потрогал ногою вздыбившуюся корму, сказал, выбивая из трубки желтую метелицу искр:
— Утопает наш паром, завтра придется до полудня дневалить на вербе. Вот случай какой выпал!..
Долго молчал, потом, понижая голос, глухо заговорил:
— Меня за энто дело в старшие урядники произвели…
Много воды в Дону утекло с той поры, а досель вот ночьми иной раз слышу, как будто кто хрипит, захлебывается… Тогда, как бежал, слышал Данилушкин-то хрип… Вот она, совесть, и убивает…
До весны держали мы фронт против красных, потом соединился с нами генерал Секретёв, и погнали красных за Дон, в Саратовскую губернию. Я — человек семейный, а от службы никакого послабления не дали, потому что сыны в большевиках. Дошли мы до города Балашова. Про Ивана — сына старшего — ни слуху, ни духу. Как прознали казаки — чума их ведает, что Иван от красных перешел и служит в тридцать шестой казачьей батарее. Грозились хуторные: «Ежели попадем где Ваньку, душу вынем».
Заняли мы одну деревню, а тридцать шестая там…
Нашли мово Ивана, скрутили и приводят в сотню. Тут его люто избили казаки и сказали мне:
— Гони его в штаб полка!
Штаб стоял верстах в двенадцати от этой деревни. Дает сотенный мне бумагу и говорит, а сам в глаза не глядит:
— Вот тебе, Микишара, бумага. Гони сына в штаб: с тобой надежней, от отца он не убежит!..
И вразумил тут меня господь. Догадался я: к тому они меня в конвой назначают, думают, что пущу я сына на волю, опосля и его словят и меня убьют…
Прихожу я в ту хату, где содержали Ивана под арестом, говорю страже:
— Давайте арестованного, я его погоню в штаб.
— Бери, — говорят, — нам не жалко!..
Накинул Иван шинель внапашку, а шапку покрутил, покрутил в руках и кинул на лавку. Вышли мы с ним за деревню на бугор, он молчит, и я молчу. Поглядываю назад, хочу приметить, не следят ли нас. Только дошли мы до полпутя, часовенку минули, а позаду никого не видно. Тут Иван обернулся ко мне и говорит жалостно так:
— Батя, все одно в штабе меня убьют, на смерть ты меня гонишь! Неужто совесть твоя досель спит?
— Нет, — говорю, — Ваня, не спит совесть!
— А не жалко тебе меня?
— Жалко, сынок, сердце тоскует смертно…
— А коли жалко — пусти меня… Не нажился я на белом свете!
Упал посередь дороги и в землю мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на это:
— Дойдем до яров, сынок, ты беги, а я для видимости вслед тебе стрельну раза два…