Слово о Родине (сборник)
Шрифт:
— Нас с тобой не примут в ученье… Мы тоже темные…
— Нет, примут. Я зимою, как ходил в станицу, у секретаря ячейки читал книжку Ленина. Там сказано, что власть — пролетариям, и про ученье прописано: что, мол, учиться должны, которые из бедных.
Гришка на колени привстал, на щеках его заплясали медные отблески света.
— Нам учиться надо, чтобы уметь управлять нашевской республикой. В городах — там власть рабочие держут, а у нас председатель станицы — кулак и по хуторам председатели — богатеи…
—
Кизеки тлеют, дымясь и вспыхивая. Степь молчит полусонная.
С милиционером, ехавшим в округ, переказывал Григорию секретарь ячейки Политов в станицу прийти.
До света вышел Григорий и к обеду с бугра увидел колокольню и домишки, покрытые соломой и жестью.
Волоча намозоленные ноги, добрел до площади.
Клуб в поповском доме. По новым дорожкам, пахнущим свежей соломой, вошел в просторную комнату.
От ставней закрытых — полутемно. У окна Политов рубанком орудует — раму мастерит.
— Слыхал, брат, слыхал… — улыбнулся, подавая вспотевшую руку. — Ну, ничего не попишешь! Я справлялся в округе: там на маслобойный завод ребята требовались, оказывается, уже набрали на двенадцать человек больше, чем надо… Постерегешь табун, а осенью отправим тебя в ученье.
— Тут хоть бы эта работа была… Кулаки хуторные страсть как не хотели меня в пастухи… Мол, комсомолец — безбожник, без молитвы будет стеречь… — смеется устало Григорий.
Политов рукавом смел стружки и сел на подоконник, осматривая Григория из-под бровей, нахмуренных и мокрых от пота.
— Ты, Гриша, худющий стал… Как у тебя насчет жратвы?
— Кормлюсь.
Помолчали.
— Ну, пойдем ко мне. Литературы свежей тебе дам: из округа получили газеты и книжки.
Шли по улице, уткнувшейся в кладбище. В серых ворохах золы купались куры, где-то скрипел колодезный журавль, да тягучая тишина в ушах звенела.
— Ты оставайся нынче. Собрание будет. Ребята уже заикались по тебе: «Где Гришка, да как, да чего?» Повидаешь ребят… Я нынче доклад о международном положении делаю… Переночуешь у меня, а завтра пойдешь. Ладно?
— Мне ночевать нельзя. Дунятка одна табун не устерегет. На собрании побуду, а как кончится — ночью пойду.
У Политова в сенцах прохладно.
Сладко пахнет сушеными яблоками, а от хомутов и шлей, развешанных по стенам — лошадиным потом.
В углу кадка с квасом, и рядом кривобокая кровать.
— Вот мой угол: в хате жарко…
Нагнулся Политов, из-под холста бережно вытянул давнишние номера «Правды» и две книжки.
Сунул Григорию в руки и излатанный мешок растопырил:
— Держи…
За концы держит мешок Григорий, а сам строки газетные глазами нижет.
Политов пригоршнями сыпал муку, встряхнул до половины набитый мешок
Принес два куска сала свиного, завернул в ржавый капустный лист, в мешок положил, буркнул:
— Пойдешь домой — захвати вот это!
— Не возьму я… — вспыхнул Григорий.
— Как же не возьмешь?
— Так и не возьму…
— Что же ты, гад! — белея, крикнул Политов и глаза в Гришку вонзил. — А еще товарищ! С голоду будешь дохнуть и слова не скажешь. Бери, а то и дружба врозь…
— Не хочу я брать у тебя последнее…
— Последняя у попа попадья, — уже мягче сказал Политов, глядя, как Григорий сердито завязывает мешок.
Собрание окончилось перед рассветом.
Степью шел Гришка. Плечи оттягивал мешок с мукой, горели до крови растертые ноги, но бодро и весело шагал он навстречу полыхавшей заре.
Зарею вышла из шалаша Дунятка помету сухого собрать на топку. Григорий рысью от база бежит. Догадалась, что случилось что-то недоброе.
— Аль поделалось что?
— Телушка Гришакина сдохла… Еще три скотинки захворали. — Дух перевел, сказал: — Иди, Дунь, в хутор. Накажи Гришаке и остальным, чтоб пришли нонче… скотина, мол, захворала.
На-скорях покрылась Дунятка. Зашагала Дунятка через бугор от солнышка, ползущего из-за кургана.
Проводил ее Григорий и медленно пошел к базу.
Табун ушел в падинку, а около плетней лежали три телки. К полудню подохли все.
Мечется Григорий от табуна к базу: захворало еще две штуки…
Одна возле пруда на сыром иле упала; голову повернула к Гришке, мычит протяжно; глаза выпуклые слезой стекленеют, а у Гришки по щекам, от загара бронзовым, свои соленые слезы ползут.
На закате солнца пришла с хозяевами Дунятка…
Старый дед Артемыч сказал, трогая костылем недвижную телку:
— Шуршелка — болесть эта… Теперя начнет весь табун валять.
Шкуры ободрали, а туши закопали невдалеке от пруда. Земли сухой и черной насыпали свежий бугор.
А на другой день снова по дороге в хутор вышагивала Дунятка. Заболело сразу семь телят…
Дни уплывали черной чередою. Баз опустел. Пусто стало и на душе у Гришки. От полутораста голов осталось пятьдесят. Хозяева приезжали на арбах, обдирали издохших телят, ямы неглубокие рыли в падинке, землей кровянистые туши прикидывали и уезжали. А табун нехотя заходил на баз; телята ревели, чуя кровь и смерть, невидимо ползающую промеж них.
Зорями, когда пожелтевший Гришка отворял скрипучие ворота база, выходил табун на пастьбу и неизменно направлялся через присохшие холмы могил.
Запах разлагающегося мяса, пыль, вздернутая беснующимся скотом, рев, протяжный и беспомощный, и солнце, такое же горячее, в медлительном походе идущее через степь.