Слово о солдате (сборник)
Шрифт:
Игнаша умолк, задумался и потом рассказал мне историю своего спасения до конца.
По дну этого оврага он, по пояс в снегу, бежал с полверсты, скрываясь в мелколесье, и очутился в долине. Затея Игнаша вышел на санную дорогу и побежал по ней не вниз, а вверх: внизу, несомненно, была деревня, а там — враги. Вверху рос густой лес. Очень хорошо был слышен топот, голоса, выстрелы; немцы побежали куда-то вниз, и голоса их и скрип снега под ногами замирали с каждой секундой. Игнаша опять побежал вперед и углубился в самую непроходимую чащобу. И вдруг что-то тинькнуло у него в голове, и в глазах почернело: его окутала тьма, такая тьма, какой он никогда еще в жизни не знал. Он сразу понял, что ослеп. Понял и весь похолодел. Такого ужаса
Рассказывая, он держал мою руку и слегка пожимал пальцы. Рука его была исполосована красными рубцами, а кожа глянцевая, тонкая, судорожно дышала, как молочная пленка. Он улыбался, как улыбаются слепые, и самому себе и куда-то вдаль. Подчиняясь этой его молчаливой, мерцающей улыбке, я сам молчал и даже дышал сдержанно.
Не оборачиваясь ко мне и смотря в ничто, он спросил:
— Ну, а ты… Коля, как жил?.. Как работаешь?.. Ты расскажи. У тебя ведь сейчас богатая жизнь… Я тут слушал радио: у тебя на заводе какие-то большие победы…
— Но как же ты спасся, Игната? Ведь был в ловушке и немцы кругом и эта страшная тьма… Я не могу этого представить…
Он сконфуженно засмеялся, и этот смех был новый, едва слышный, смех про себя.
— Понимаешь, Коля… я как-то сам удивляюсь… Знаю, что ползу куда-то вперед, и знаю, что ползу туда, куда тянет… Так насекомое, верно, ползет. При каждом подозрительном шорохе я мгновенно зарывался в снег и лежал без движения. Полз я, вероятно, целые сутки. На расстоянии чувствовал открытое поле и забирался глубже в лес. И вот однажды я услышал далекий лай собаки и призрачный такой запах дыма. Не знаю, был ли день или ночь, потому что звуки и тишина ночью немножко иные — этакие отдыхающие, робкие, шепотком… Полежу, притаюсь, послушаю, а потом опять немного поползу. Боль в ногах: сначала была нестерпимая, а потом потухла. Понял, что пальцы отморозил. Наконец, слышу — человек с собакой разговаривает. Не разберу: свой ли, враг ли. Вынул я револьвер — приготовился. Жду и готов и к жизни и к смерти…
Он опять примолк, улыбаясь странной улыбкой озарения.
— Бывают в жизни такие мгновения… Мгновения нечеловеческие… это ужас… в лесу, когда ты — зверь в облаве. А вообще, Коля, в жизни ничего нет страшного, ничего… когда ты — владыка самого себя, то есть когда перед тобой какая-то большая цель… хотя бы подо мною — бездна, а впереди, и вверху, назади — враги… Летчики — немного философы…
— Ну, так что же дальше, Игнаша? — спросил я, наклоняясь к его лицу. Ужас, который так просто передал Игнаша, схватил и меня за сердце.
— Честное слово, Коля, в жизни ужасное и смешное неразделимы. Говорят: от трагического до смешного — один шаг. Нет, и трагическое и смешное — это одно и то же: с какой стороны посмотреть. Слышу — подбегает собака, обнюхивает меня, мечется, тявкает, как-то по-щенячьи, не то от радости, что нашла добычу, не то от нетерпения, что хозяин опаздывает. Чую — бежит человек. Кричу ему: «Говори сразу — кто?» Человек остановился и спокойно, низким басом гудит: «Свой, свой, не бойся!» Собака уже не лает, а повизгивает. Я не двигаюсь с места и настороженно спрашиваю: «А чем вы докажете, что свой?» Он смеется и гудит: «А ничем, как и вы же. Однако я знаю, что вы — наш…» — «Да меня, — говорю, — по обмундированию можно видеть, кто я». — «Ну, — говорит, — обмундирование — это липа, немцы тоже здорово умеют маскироваться под русских. А сейчас, кстати, густая ночь: ни черта не видно». — «Ну, так вот, — говорю, — товарищ, я слеп, горел вместе с самолетом, сбежал
— Ну, а где ты узнал, Игнаша, что ты Герой Советского Союза?
— Да, да… Так это правда? Коленька!.. Мне вчера комиссар сказал, да я как-то не совсем поверил… Сестрица Лида!.. Где же!.. Это слишком много для первого раза… Ты подарил мне… себя… И вот это… Я еще такого счастья не переживал… Коля, мой родной! Если бы я мог увидеть твое лицо!..
Я обнял его.
— Успокойся, родной! Конечно, ты будешь видеть… Врач сказал, что твоя слепота — результат нервного потрясения. Ты успокойся! Полежи, отдохни…
К нам подбежала сестра и вынула из кармана газету.
— Вот вам, Игнатий Прокофьич! И портрет ваш здесь!..
Игнатий схватил газету и пощупал ее пальцами.
— В каком месте? Положите мою руку… Вот здесь!.. Прочти, Коля!
Я прочел ему текст указа, а он, потрясенный, смотрел куда-то вдаль и смеялся.
— Это… это — счастье… Колька, понимаешь ли ты, какое счастье?.. Лида, сестра! Мне кажется, что в глазах у меня радужные вихри… Пусть это — воспоминание об угасшем свете… но это — свет!
Сестра склонилась над ним, поправила его волосы. Игнаша взял ее руку и положил к себе на грудь.
Сестра мигнула мне, что нужно оставить его одного. И, положив руку на его волосы, я сказал ему тихо, как ребенку, что я приду к нему завтра, а теперь мне надо похлопотать о пристанище.
— Иди, иди, дорогой, конечно! — встревожился он.
Я ушел от него в слезах и слез своих не стыдился.
Вячеслав Яковлевич Шишков
Буря
Разведчик сержант Пантюхин к сумеркам был уже на месте. Он залег в оголенных кустах на берегу неширокой, метров в полтораста, реки. Одет он был на славу: добротный полушубок, длинные сибирские пимы, рукавицы из собачины, по-сибирски — «мохнатки». А сверх всего — белый маскировочный халат. Мохнатки да жилетка из беличьих лапок — подарок с родины, от милой сердцу далекой Сибири.
Глаз сибиряка зорок. Через падающий снег и вечернюю муть Пантюхин все, что ему было надобно, подметил. Противоположный берег довольно высок: пожалуй, метров двадцать с гаком. На берегу — сарайчик, бани, амбарушки. А дальше — большое село, опорный пункт неприятеля. Двое немецких часовых: один сидит на чурке, другой, вдалеке от него, ходит взад-вперед с винтовкой за плечами. Пантюхин рассматривает их в бинокль. В нем вдруг заговорило чувство охотника. Он тихонько подтянул к себе винтовку и сладостно взял на прицел того и другого. Но… стрелять нельзя.
Как раз против Пантюхина за рекой каменная церковь. Купол поврежден снарядом, стекла выбиты. Церковь на самом обрыве. Обрыв крут, почти отвесен и — что за чертовщина такая! — весь обледенел. Очевидно, немцы обильно поливали его водой и превратили весь обрыв, протяжением метров шестьдесят, в трудноодолимую преграду. Поэтому двойной ряд проволочных заграждений, идущий поверху, вдоль бровки берега, заканчивался возле ледяного обрыва, упираясь слева в колокольню, справа в каменную церковную ограду. Пространство с ледяным откосом немцами не окарауливалось, они считали это место неприступным.