Слово — письмо — литература
Шрифт:
Подобные игры в «другого» — характерный феномен взаимоотношений массовой и классической, а также массовой и поисковой, первооткрывательской культуры. Переход образца на другой уровень (в том числе в истории обществ) отмечается сменой модальности его бытования и восприятия — от «посвящения» к «просвещению» и т. д. При этом, скажем, то, что для высокой культуры — ценностный принцип (качественный предел, недостижимое совершенство), становится в массовой культуре предметом достижения («призом»), трансформируется в фигуру идеального героя, выступает фабульной деталью или двигателем сюжета (достижение человеческой солидарности, полноты переживаний, завоевание той или иной позиции в обществе, делового успеха и признания). И напротив: содержательные императивы поведения или аспекты действия в сфере массовой культуры при заимствовании культурным авангардом (а это для XX в. — обычная практика) формализуются, становятся «орнаментальным» элементом стиля.
В принципе типовые массовые «истории» выступают инструментом опосредования напряжений, возникающих в тех или иных группах, слоях общества на определенных фазах
Если характеризовать собственно содержание, семантику образцов, несомых массовой культурой и техническими средствами ее тиражирования, то они, говоря коротко, соединяют новое, дистанцированно-тестирующее и утверждающее реципиента в своей нормальности отношение к себе и другим с литературной, кинематографической и др. разработкой, обсуждением, репрезентацией конфликтов, уходящих корнями в ближайшее прошлое. В частности, на таких отсылках к ближайшему прошлому — своеобразным рубежам, от которых отсчитывается последующий распад, в который встроены и ритмы смены поколений, учебы, начала трудовой деятельности, обзаведения семьей, жильем и т. д., — построены отечественные боевики В. Доценко и Д. Корецкого, детективы Н. Леонова и А. Марининой (равно как аналогичные фильмы). О боевиках уже писалось (см. статью в настоящем сборнике), несколько слов о Марининой [361] .
361
См. также: На рандеву с Марининой // Неприкосновенный запас. 1998. № 1. С. 39–44.
Источники сюжетных конфликтов в ее романной саге — пресловутый, в каждом романе встречающийся мотив «скелета в шкафу» — относятся к периоду 20–25-летней давности, брежневско-андроповской, сравнительно «вегетерианской» эпохе, которая, кстати сказать, по данным сегодняшних массовых опросов, выступает для ностальгирующих россиян «лучшим временем» в истории XX в. Итак, герои, спровоцировавшие романный конфликт, — поколение родителей нынешних взрослеющих детей. Дети и сталкиваются с последствиями сделанного или не сделанного (особенно — несделанного!) родителями — вчерашними интеллигентами, включая писателей, переводчиков, кинематографистов, вчерашней номенклатурой, в том числе — закрытых и силовых ведомств, и вчерашней «лимитой»; все три перечисленных контингента, заново адаптирующиеся в текущей ситуации, пребывают в социально напряженных отношениях друг с другом — как исторических, так и актуальных. Эмоциональный фон повествования — нежелание взять на себя ответственность за сделанное у героев — источников конфликта, вообще несостоятельность большинства мужских героев (заласканных в детстве «виноватыми» и нереализовавшимися родителями — сухой, холодной, слишком занятой собою матерью, «слабым», нередко пьющим или больным, отцом), наконец, нежелание что бы то ни было делать у центральной героини. Она отрезана от человеческих связей, вообще некоммуникабельна, не переносит других (они для нее в тягость, их лучше избегать), не имеет семьи (во многих романах серии) и детей. Героиня внешне неприметна («тихая забитая серая мышка»), она всегда усталая, плохо себя чувствует (хронические болезни, простуды, нервные срывы) и берется за свое профессиональное дело только в самую последнюю очередь, после полного изнеможения и отупения, с жесточайшим трудом преодолевая себя (привычный астенический синдром, жизнь как бремя, скука несамостоятельного, подневольного существования — отсюда мотивы гипнотической завороженности, незаметного и непобедимого экстрасенсорного воздействия, облучения и зомбирования, подстерегающего безумия и насильственной смерти).
Вокруг героини — так называемый «беспредел»: множественность несовместимых норм, образцов, кодов социального существования, откуда — привычная грубость нравов и ненормативность языка [362] , повседневная — и диффузная, и вполне концентрированная, институциональная — агрессия, включая коррупцию и преступность в самих органах дознания и наказания. Следственные и пенитенциарные институты уже давно потеряли привычное алиби «временности» преступлений в советском обществе и вообще всякий моральный смысл — государственную легенду — того, чем они занимаются и кого ловят. Под подозрением теперь всё и все, кроме единственной ниточки, связывающей героиню с ее начальником (и еще двумя фигурами власти — таинственным золотоглазым генералом и всемогущим мафиозо).
362
Здесь не только героиня говорит: «Я неровно к тебе дышала» или «Спешка хороша лишь при ловле блох», но и язык автора пестрит выражениями вроде «терпения было выше крыши» и т. п. Характерен в этом смысле мотив «правописания» в романе «Иллюзия греха», где одна из героинь обладает безупречной «врожденной грамотностью».
Однако эти ужасы не отвратительны и не абсурдны, не мучительны и не безнадежны. Они — это крайне важно — не смакуются (нормализующее «женское письмо» в отличие от брутального мужского а-ля Доценко, Корецкий или Ч. Абдуллаев) и в конце концов как бы преодолеваются по ходу развития сюжета (сериал не может быть трагическим). В соединении этих картин с читательско-зрительским к ним отстраненным отношением, нормального, нераздражающего, эклектического, можно сказать, «никакого» («нулевого») авторского письма [363] с сознанием у читателя приобщенности к широчайшим кругам ему подобных («это читают и смотрят все») — источник двойственных, но в конце концов позитивных переживаний сегодняшней массовой публики. Последняя находит образец, удостоверяющий ее существование в основных смысловых параметрах как норму, и, признавая этот образец в самых широких масштабах, делает нормой, узаконивает теперь уже его.
363
Эклектика и синтетизм подобного литературного письма и массового искусства в целом, которое ничего не исключает(своего рода популярный вариант стилистического барокко), опять-таки, противостоит аскетическому минимализму авангардного поиска, доведению в нем любой избранной манеры до «невозможного» предела и чистоты (можно сказать, своеобразному классицизму).
Обобщая приведенные материалы, можно говорить о значительном сужении в современной России тех каналов культурной коммуникации, которые воспроизводят смысловые фонды специализированных институтов и дифференцированных групп, опираясь в этом на действие механизмов письменной культуры [364] . С другой стороны, сами группы, составлявшие образованный слой страны, претендовавшие на владение наиболее значимыми образцами и навыками культуры и связывавшие свое социальное положение, культурный авторитет с механизмами и процессами воспроизводства канонизированного, образцового, классического состава письменной традиции, в условиях социального перелома и крупномасштабного, долговременного перехода к иному типу общественного устройства во многом утратили свои позиции и притязания, собственно культуротворческие круги явно снизили продуктивность. Досуговые занятия, повседневные вкусы, оценочные стандарты образованных россиян — когда речь не идет о демонстративной защите прежних коллективных символов и реликтов — заметно сблизились с обычным уровнем среднего потребителя, причем нередко — с наиболее консервативными и рутинными стереотипами.
364
Понятно, что за этим, эмпирически представленным выше и, казалось бы, чисто количественным сокращением контингента посетителей театров и музеев (вдвое), тиражей книг (вчетверо) и журналов (в восемь раз), а тем более зрителей в кинотеатрах (в пятьдесят раз!) фактически кроется функциональное, содержательное перерождение соответствующих коммуникативных каналов. Правильней было бы сказать, что это уже совершенно другие музеи, книги, кинотеатры и т. д. Но поскольку собственно усложнения структур взаимодействия, их функционального обновления при этом не состоялось, то «перерождение» элементов системы в данном контексте понимается терминологически — как одна из форм распада. В процессе подобного распада, при понижении целого, общем «проседании» и «осыпании» структур, одни прежние формы с их функциями, говоря метафорически, «наползли» на некоторые другие, «вдавились» в них или «сплющились» с ними (иными словами, «атрофия» одних органов или участков социокультурной «ткани» общества сопровождалась «перерождением» других, к чему в институциональном плане, собственно, в большой мере и свелся процесс «перемен»). Например, к концу 1990-х гг. журналы, продолжающие называться «толстыми», явочным порядком, вне зависимости от чьего бы то ни было отдельного желания оказались по тиражам и даже по самопониманию, по фактической практике их редакций неким подобием «little review», при том, что ни реального умножения, ни реальной дифференциации социальных групп и журнальных каналов коммуникации между ними не произошло, а Интернет лишь частично компенсировал подобные структурные деформации и дефициты (данные о процессе интернетизации см.: Арестова О. Н., Бабанин Л. Н., Войскунский А. Е.Социальная динамика сообщества пользователей компьютерных сетей //. Это значит, что контингент их подписчиков и читателей не просто численно сократился, но и функционально трансформировался: даже если это, что называется, те же самыелюди, они — настолько уменьшившись в количестве — понимают и ведут себя иначе, нежели три, пять, десять, пятнадцать лет назад.
Этот уровень масштабнее всего задается и наиболее регулярно, бесперебойно воспроизводится сейчас прежде всего телевидением (как коммерческим, так и государственным), отчасти — массовой словесностью, дорогу которой прокладывает опять-таки жанровотематическая сетка телевещания и видеопроката. Заметная часть транслируемых этими каналами образцов — инокультурного происхождения; однако в последние годы здесь — особенно на государственном телевидении, в романе-боевике, фантастике, исторической книге — укрепляется значимость наследия советских лет, идеи великодержавности и почвы (за последний год — с осени 1999-го по осень 2000 г. — этот процесс при поддержке властей всех ветвей и уровней получил едва ли не однозначную определенность). Но трактовка человека, культуры, массы в «советском» и «западном» обществе не просто различны — они несводимы. В результате постсоветский массовый человек воспроизводится сегодня, с одной стороны, как человек потребляющий, «пробующий», цивилизующийся, частный, а с другой — как человек привычный, раздвоенный, фрустрированный, склонный к астении и ностальгирующий по все более призрачным временам прежней государственной опеки и своей великодержавной роли в истории. Но, может быть, едва ли не существеннее самих этих плохо совместимых, но вполне сосуществующих образцов и норм то обстоятельство, что они не вступают в конфликт для самого их рядового носителя, используясь им на правах разнофункциональных поведенческих ресурсов (прагматических кодов поведения), и в целом не становятся особой проблемой, отдельным предметом рефлексии в обществе, в специализированной деятельности его как будто более образованных, интеллектуально подготовленных групп.