Случайные встречи
Шрифт:
— Спасибо, — сказал он. — Жаль, я не могу его купить.
— Ничего-ничего, что вы, — сказал продавец.
И Бен с Эммой вышли из магазина. На улице Эмма сказала:
— А я и не знала, Бен.
— Насчет чего? — спросил Бен.
— Насчет тебя.
— Что — насчет меня?
— Что ты такой, — сказала Эмма.
— Сейчас у меня обед, — сказал Бен. — А про пианино я по вечерам предпочитаю молчать.
Они зашли в кафе, заказали кофе и бутерброды.
— Ты где играть учился? — спросила Эмма.
— А я и не учился, — сказал Бен. — Просто, где ни увижу пианино, мне всегда хочется поиграть. С детства так. Денег никогда не было. Вот
Он посмотрел на нее и улыбнулся. Так же точно улыбнулся, как тогда, когда стоял у пианино и на него смотрел. Эмме было очень приятно.
— Когда у тебя нет денег, — сказал Бен, — ты перебиваешься без каких-то вещей, которые, тебе кажется, должны быть твоими по праву.
— Да, конечно, — сказала Эмма.
— В общем-то, это даже неплохо, — сказал Бен, — это даже неплохо. Но в общем-то, и нехорошо. Это ужасно, в общем-то.
И опять он на нее посмотрел, опять так же, и она улыбнулась ему так же, как он ей улыбнулся.
Она поняла. Это как с пианино. Он бы часами от него не отходил. И Эмме было очень приятно.
Они вышли из кафе и прошли два квартала до супермаркета, где она работала.
— Ну ладно, пока, — сказал он.
— Пока, Бен, — сказала Эмма.
И он пошел дальше по улице, и она вошла в магазин. И почему-то она вдруг поняла, что будет у него когда-нибудь и пианино, и все прочее будет.
Писатель, которого не публикуют, его дочка и дождь
Перевод Е. Суриц
Льет дождь, и в первый раз за несколько месяцев на мостовой за нашим окном отражаются грустные дома, и по ним то и дело с мокрым шелестом несутся машины и порхают отблески фар. Я сижу в комнате с моей дочкой Джоанной. Ей всего три года, но у нее уже большие глаза ее мамы, и она так молчалива, и она стоит у окна и смотрит на грустные дома. Оттого, что она со мною в комнате и молчит, я смотрю на мир с ее детским удивлением, и мне даже кажется, что иначе и невозможно. Смотреть, впитывать картину жизни и молчать. Когда она вот так смотрит и молчит, я будто начинаю понимать язык, которого не понимал прежде. Но нет, на словах этого все равно не передать.
Мне этого не передать яснее, это такое необыкновенное ощущение, и оно не поддается словам. Девочка молчит. Она смотрит на грустные дома, и ей самой грустно, и она молчит.
Время от времени она нарушает молчание, и почему-то все, что она говорит, кажется мне до того умным и важным, что мне, писателю, стыдно, и я диву даюсь, как у меня хватает наглости вообще писать.
Вечер, поздно уже, а мы сидим в темноте, темнота и молчание так подходят друг к другу, и обоим нам с ней хорошо: хорошо в тишине, в темноте, хорошо сидеть тихо, не двигаясь, и молчать вдвоем. Я стараюсь сидеть так же тихо, как она. Я не двигаюсь. И все-таки дочь моя сидит тише меня. Она затихла естественно, а я сижу тихо, потому что решил сидеть тихо. Кто знает? Если б не дочка, я, возможно, ходил бы из угла в угол по комнате, а возможно, я говорил бы сам с собой вслух, хоть и то и другое ужасно глупо, и ни того, ни другого мне делать не хочется.
Вдруг она поворачивается ко мне и обращается ко мне по-английски. Грустно мне слышать ее голос. Тишина, темнота, дождь, жизнь, грусть — все слилось, все между собою связано, и мой ребенок говорит со мною, говорит с другим ребенком, только большим, изуродованным своим ростом и глубокими шрамами боли и опыта.
— Улица
И во всех моих несчастных писаниях я не сказал ничего более глубокого и простого. Мне хочется обнять ее, но я не смею. У меня вырывается какой-то звук, я сам не знаю, рыдания это или смех, и я дивлюсь тому, что у меня такая странная жизнь.
Она опять поворачивается к окну и смотрит на улицу. Скоро должна прийти домой ее мама, и мы сидим у окна и ждем.
— У тебя есть деньги, — говорит дочка. — Ты купи мне коньки. Два конька.
— Хорошо, — говорю я. — У меня есть деньги, и я тебе куплю коньки.
Господи Иисусе, моя дочка хочет коньки, а у меня нету денег. Вот уже месяц целый я обещаю принести ей коньки и не приношу, а моя дочка не в силах расстаться с нашей игрой. У тебя есть деньги, говорит она, а я говорю — да, есть, и я тебе принесу коньки. И каждый раз она верит моей лжи. Где бы мне взять для нее коньки — украсть, что ли?
Битлис
Перевод А. Николаевской
Обо всем этом я ничего не помню. Но стоит мне услышать меланхоличный, щемящий сердце свисток продавца маиса, катящего свой фургон по улице, как я вспоминаю тот самый фургон и ту самую улицу, словно я еще восьмилетний мальчишка, который любил пристраиваться на ступеньках дома, что на Санта-Клара-стрит.
Я берегу память о тех днях, хотя в моей жизни их никогда и не было. То дни людей из другого мира, из других далеких городов и далеких времен.
Сидя на ступеньках крыльца, я вновь ощущаю, как возвращается ко мне горькая боль тех оборвавшихся мгновений, ощущаю и сами мгновения, хотя в моей жизни их никогда и не было.
…А небо — очень высокое, и совсем близкое, и чистое, и светлое, озаренное трагическим сиянием множества звезд. А воздух — теплый, каждую частицу его, кажется, взял бы на ладонь. И совершенно невозможно, вдыхая этот воздух, не вернуться туда, назад, к дню своего рождения, не окунуться в то теплое мгновение долгих лет сна, в теплые дни теплых месяцев августа, сентября, октября, в то крохотное тельце, мечтающее о вселенной. И совершенно невозможно не пережить вновь все те темные, теплые часы, когда во сне вдыхаешь воздух всей вселенной.
Лошадь и фургон с маисом медленно проползут по улице, а я все буду вспоминать, какими же все-таки были те дни, вернувшиеся сейчас ко мне. Я стану задавать вопросы. Где? Кто? Когда? Конечно же, был такой город, и такие дома, и люди, они приехали в город на арбах, запряженных волами, приехали верхом на верблюдах. И люди эти заполонили эти дома своими столами и стульями, снедью и вином, и сели за свои столы, и стали есть, и стали пить, и стали беседовать, а я — среди них.
… Я побегу за фургоном до перекрестка, не уставая спрашивать: «Кто смеялся?» Побегу за ним вслед еще квартал и буду допытываться: «Кто надрывался от смеха?» А потом я вдруг вспомню — ведь мир полон опасности, и меня охватит страх перед всем миром, перед его жителями, бесчисленным множеством жителей. А потом я посмеюсь над своим страхом — вспомню смех того, кто смеялся, и сам засмеюсь. Я брошу страху вызов. Правда! Я стану смеяться. Конечно, во всем видимом и невидимом таится опасность. Что же, вот он — я. И я не боюсь.