Случайный вальс: Рассказы. Зарисовки
Шрифт:
Но что было хорошо в эти дни, так это небо — огромное, необъятное, оно привлекало прозрачной емкостью. Казалось, и в дневное время, присмотревшись, в нём можно увидеть звёзды, которые только и ждут там, чтобы засверкать вовсю, когда, наконец, стемнеет.
Я очень люблю светлое, родниковой чистоты небо в конце сентября, когда оно еще не застлано тяжелыми дождевыми облаками. Они еще только подкрадываются откуда-то из дальних-дальних краёв, невидимые за окоёмом.
И когда смотришь на поля, на ельники, на это глубокое небо и открывающиеся взору близкие и дальние деревушки, кажется, что заново знакомишься с этой древней русской
Сойдя с попутного грузовика, который вёз в сельпо ящики с мылом, бочки с рыбой и другие товары, я не без радости почувствовал под ногами родную землю. В деревне было пустынно. Только с берега доносились голоса ребятни, да где-то на задах погромыхивал трактор.
Избы всё те же — высокие, с коньками на концах охлупней. Только от дождей и зимних вьюг они кое-где покосились, потемнели. На иных белели шифером новые крыши, иные обшиты вагонкой и выкрашены голубой масляной краской. А некоторых изб я недосчитался, потому что не был тут давно, и многое, конечно, изменилось.
Не изменилась только колыбельная песенка. Я даже остановился в волнении, услышав ее из распахнутого окна. Я стал гадать, чья это изба, и, наконец, вспомнил о нашей соседке — певунье Матрёне Золотой зубок. Она уже давно, еще до Великой Отечественной войны, потеряла мужа и жила здесь безвыездно.
Песенку эту, бывало, любили петь старухи у колыбели внуков и правнуков почти в каждой избе. Я прислушался. Голос певуньи был слаб и глуховат, но она всё же старательно тянула своё «баю-бай»:
Кунья-та шуба у тя в ногах,Соболина-та шапка у тя в головах!Баю-ба-а-ай…Окно было высоко, я стал на цыпочки, взявшись руками за промытый дождями шершавый подоконник:
— Здравствуй, бабушка Матрёна!
Она продолжала качать ногой зыбку и петь. Я понял, что бабушка Матрёна стала глуховата. «Сколько же ей лет? Наверное, все восемьдесят».
И всё же по какому-то наитию, почувствовав у себя за спиной человека, она обернулась, выглянула в окошко:
— Коли дело есть ко мне, дак зайди в избу. Я худо слышу. Не кричать же на всю улицу!
Я зашёл, снял кепку, поклонился. Она долго изучала меня своими голубенькими, теперь уже почти совсем выцветшими глазами из-под густых с сединой бровей:
— Откуль гостя бог послал? Как зовут?
Лицо у неё худенькое, продолговатое, всё в морщинках. Редкие волосы собраны в жиденькую косицу и на затылке завёрнуты в узелок. Рука, положенная на край зыбки, тёмная, в синих венах. На плечах шерстяная шаль, на ногах — туфли-шлёпанцы.
Я сел рядом, назвал себя и спросил, помнит ли меня. Она сразу оживилась, всплеснула руками:
— Господи, как не помнить! Соседи были. Только теперь вашей избы нет, раскатали на дрова. Ой-ой-ой! Вот обрадовал! Ишь ты, какой стал: городской, в очках и лысенький. Поди, при хорошей должности? В Архангельском али в Онеге? Так, так. А я живу. Семьдесят четыре годика стукнуло, а живу. Вот Мишку пестую. Ишь, не спит, окаянный.
Мишка, равнодушный ко всему на свете, кроме соски, пухленький, с редкими светлыми волосиками, держал обеими руками небольшую бутылочку с молоком — сотку. [15] На горлышко её натянута соска.
— Ишь, сам себя уж теперь кормит, — объяснила бабушка Матрёна. — А всё качать надо. И петь требует. Пока не запою — не уснет. Бесё-о-нок. Весь в отца.
— А где же ваш золотой зуб? — спросил я, увидев у неё во рту щербинку.
Она рассмеялась, махнула рукой:
15
Сотка — бутылка ёмкостью 100 миллилитров.
— Выпал. В лес ходила по ягоды, села отдохнуть, хлебушка пожевать… Кусила корочку, а он — трык — и упал в траву. Искала-искала — не нашла. Да бог с ним. А ты Ваську, внука моего, помнишь?
— Помню.
— Так это вот его сын. Мой правнук. До правнука дожила! — она улыбнулась, и морщинок у нее на лице стало видимо-невидимо. — Дожила, брат ты мой, до правнука.
Мне показалось, что ребёнок и в самом деле похож на Ваську, того крепыша и озорника, которого бабушка Матрёна так же качала в зыбке лет двадцать пять тому назад, когда я приехал в деревню сразу после войны. Тогда я зашёл в Матрёнину избу, она сидела с внуком у окошка, настежь распахнутого в яркий и душный летний полдень. Под окном шелестела берёза, теперь, видимо, спиленная. Васька, белобрысый мальчонка, увивался вокруг бабки, не давая ей покоя. Он то садился к ней на колени, то сползал с коленей на пол, а потом снова забирался на лавку и порывался вылезть в окно. Бабушка Матрёна, ворча, удерживала его за подол рубашонки. Васька плутовато щурил глаза и просил:
— Мо-ло-ка-а-а…
Бабка поднесла ему ко рту чашку. Васька отпил глоток и отпихнул её: «Не хотца-а-а». И как только бабка поставила чашку на стол, он опять протянул руку: «Мо-ло-ка-а…». Бабка опять взялась за чашку, но едва коснулась губ Васьки, тот замотал головой: «Не хотца!»
Так продолжалось несколько раз. Бабка рассердилась и шлёпнула внука:
— Хватит надо мной измываться! Не дам больше!
— Ба-а-бушка, молока-а-а, — канючил Васька для того, чтобы через минуту сказать: «Не хотца!»
Смолоду Васька обещал быть большим озорником и плутишкой. И вот уж и у него сын. Как быстро идёт время!
Пока я думал об этом, Мишка протянул бабушке Матрёне сотку. Та взяла ее, но правнук захныкал и протянул руку, требуя бутылочку обратно.
— Ух, озорун! Нет с тобой никакого сладу! — бабушка Матрёна сунула ему сотку, и он стал сосать, причмокивая и поглядывая на ситцевый полог над зыбкой.
Наступали холода, но окно в избу было распахнуто. Бабушка Матрёна раньше боялась угара. Закрыв вьюшки в трубе, она, бывало, садилась у окошка и напускала холода в избу. Видимо, и сейчас она осталась верна этой привычке. Я сказал:
— Бабушка, на улице холодновато, а окно у вас…
— Угару боюсь. Смолоду шибко угорела, так с тех пор всегда окошко открываю.
— А зимой?
— Не-е! Зимой не дают открывать, так я надену полушубок, полушалком укутаюсь и выхожу в сени. Сижу на порожке, пока не озябну. А то к Марфе убегу, к соседке. У нее изба не угарная… Ой, чего это я сижу-то! Глянь на часы, сколько времени? Пора и самовар ставить. Наши скоро на обед явятся.
Она вскочила, неожиданно проворная, подвижная, засуетилась у самовара. Я стал качать зыбку, а Мишка сам себе запел колыбельную: