Слуга господина доктора
Шрифт:
Ободовская почитала Шашкина уродом.
– Видите ли, Арсений, – говаривала она, – настоящий мужчина должен быть худенький, узкоплечий, невысокого роста и с нежной кожей. У него должны быть тонкие ручки и ножки. Он должен быть худ, вы понимаете?
– Что же, Луизочка, я могу чувствовать себя польщенным. Я всегда угадывал, что в худобе есть свой шарм, – пошутил я насчет своей фигуры.
Ободовская посмотрела на меня с серьезным сомнением.
– Не знаю, друг мой... – Она поглядела на мои ноги, на руки, плечи. – Все-таки вы омерзительно широки в плечах...
Я почувствовал смутную неловкость.
– Ну, я-то привык этим гордиться...
– Не знаю, – сказала Ободовская сухо. –
Тут я не смог сдерживаться и улыбнулся. Тучен я никогда не был, а в то время был просто худ.
– И еще, – не могла остановиться Ободовская. – Ваш рост. Вы такой верзила...
С этого разговора я вошел в анналы нашей компании как «полноватый верзила» .
Если Ободовскую отвращала Шашкинова наружность, то Марина ощущала его духовную чуждость.
– Пойми, – говорила она, – это один класс с Вырвихвистом. Это то же самое.
Я возражал ей не столько от уверенности, сколько от желания возражать.
– Просто ты снобка и не любишь простых людей, – сказал я ей и был, кстати, прав.
Как я отмечал, Марина искала дружбы с умными и интересными людьми. Сама она обладала изрядным умом, я имею в виду настоящим умом, не специфически «женским» , в существование которого я не верю. Большинство умных женщин, родись мужчинами (опять-таки – говорю в пику экзистенциальной философии), были бы дураки. Марина умна тем абсолютным, бесполым умом – умом как таковым. Но собственного ума ей всё казалось недостаточно. Время, проведенное в общении с собеседником меньших душевных и умственных возможностей по сравнению с собой, она считала бросовым, а оттого была избирательна в контактах. Шумной компании она предпочитала Набокова и Достоевского – читала быстро и увлеченно. Но было тут и сомнение в собственной значительности. Ей хотелось не только быть умной (что давалось без труда), но и казаться , выглядеть таковой. Я узнал это из комичного эпизода. Первое время на Качалова я читал вечерами – обычно пьесы. Небольшую драму без напряжения для слушателей и чтеца можно вполне осилить за вечер. Я выбирал пьесы со страстями или чудинками – «Слепые» , «Когда пройдет пять лет» , «На улице перед дверью» . Как-то раз я решил преподнести одну из любимых на тот момент – «Биографию» Макса Фриша. Ободовская, большая любительница моих чтений, спросила меня загодя, что сегодня будет.
– «Биография» Фриша, – сказал я рассеянно, не боясь, что меня неправильно поймут.
Ободовская кивнула, но потихоньку отозвала в ванную Марину:
– Слушай, Арсений задумал читать биографию какого-то Макса Фриша. Ты не можешь его отговорить?
– Ну что ты, Луиза, – сказала Марина с осуждением, – У Макса Фриша очень интересная биография.
Так фраернулась Марина, и хотя потом она уже не допускала подобных проколов, эпизод с «биографией» запал мне в душу. Она действительно была снобка и она правда не любила простых людей.
– Да, – говорила она, интонацией подчеркивая свою убежденность, – я не люблю простых людей.
VI
Жесты стоявшего человека взывали к разуму лежавшего товарища: «Пойдем, пойдем же, счастье совсем рядом, в двух шагах, дойдем до улицы. Берег печали еще не совсем скрылся из вида, мы пока еще не вышли в открытое море забвения; пойдем, крепись, дружище, прикажи своим ногам угождать своим мыслям».
Жизнь моих подруг вышла на счастливый виток. Варя с простым Шашкиным и Ободовская со сложным Илюшей – обе были счастливы вполне равно. Меня точила зависть. Не то чтобы я завидовал Шашкину и Илюше – они были достойны зависти,
Я доверял мои страдания ближайшему другу той поры – Луизе Ободовской. Теперь Луиза жила под боком, и близость ее жилья упрочивала наши отношения. Будучи натурой резкой и переменчивой, Ободовская с некоторой поры охладела к Марине силою разности жизненных воззрений – в юности не столь очевидных. Мы злословили про Марину, нашу маму-хлопотунью, и я опять чувствовал себя шкодливым мальчишкой. Я позволял себе говорить околичностями (большего я не смел) о том, как утомляет меня постоянное присутствие жены, как неприятна мне материальная зависимость от ее кошелька, как не совпадаем мы во вкусах и привычках, и мне казалось, что Ободовская с ее недюжинным умом должна бы понять, что к чему. Она же, моя подруга, оказалась неожиданно тупа и спросила меня как-то:
– Арсений, скажите... а вы любите Марину?
Я вылупил глаза и ничего не сказал. «Не-ет!!» – хотелось мне заорать. Мне-то казалось, что уж несколько месяцев я твердил Ободовской в ужи этот ответ. Я испытал бы половое наслаждение, если бы проорал впервые вслух: «Нет! Я не люблю Марину!» Я бы захохотал и упал наземь, дрыгая ногами. Но Василий Розанов каркал надо мной, роняя кружочки помета, и я промолчал.
– Впрочем, извините. Это, конечно, неправильный вопрос... – стушевалась Луиза, заметив мое смятение.
Так моя тайна осталась неизреченной и продолжала жить во мне, разрастаясь, подобно опухоли.
Марина, бедняжка, чувствовала, что я томим внутренней тревогой, и все допытывалась у меня, обычно искреннего, ее причин. Я, в противность ее ожиданиям, таился, отговаривался пустыми фразами, сетовал на вселенское неустройство вообще, улыбался грустной и доброй улыбкой и, взявши за руку, говорил, что все еще будет хорошо.
Но я знал, что хорошо не будет.
Некоторое время наши отношения приобрели звучание искусственной радости – после того как Ободовская, отчаявшись уговорить, силой вколотила нам в глотку ЛСД. Это было одно из центральных событий моей жизни, как показалось мне, во всяком случае, тогда. Потом, когда бумажки, пропитанные кислотой, стали составляющей частью повседневности, мне уже так не казалось. Но знакомство с драгсами многое прибавило тогда к наличествующей картине мира. Возможно, я найду уместным рассказать об этом в другой раз.
Но из-за тех же наркотиков я потерял Ободовскую. Увы! Увы! Эта потеря была ощутимее радостей ЛСД.
Если обычно мы с Луизой бывали сходны в суждениях, то при измененном сознании обнаруживалось величайшее несходство наших натур.
– Не кажется ли вам, что мир гниет и разлагается? – спрашивала меня Ободовская, тяжело обозревая комнату. Обои в этой комнате клеил я с другом Димой Бриллиантовым. Обои выбирала сама Ободовская – они были темно-серые с пурпурными вкраплениями. Квартира напоминала пещеру людоеда.