Смех и горе
Шрифт:
– Нетерпение берет меня страшное!
– Позволь, - говорю, - Христа ради, мне тебя перебить.
– Да, хорошо, - отвечает, - перебей, братец, перебей, но ты во всяком случае должен со мной согласиться, что ведь мы же должны заботиться о том, чтобы мы оказывались на что-нибудь нужными?
– Прекрасно, - говорю, - прекрасно, но позволь...
– Нет, ты сам позволь: мы обязаны это доказать или нет, что мы нужны? А почему? Потому, душа моя, что ведь мы во что-нибудь стране-то обходимся, потому что мы ведь рубля два с полтиною в год государству-то стоим?
Господи, мне
– Бога ради, - говорю, - Леонид Григорьевич, мне не до разговоров; я тебя с умилением прошу, не неси ты мне, Христа ради, всей этой ахинеи, а скажи мне, за что меня берут?
– Да я к этому и иду! что же ты сам меня перебиваешь, а сам говоришь, что я несу ахинею?
– Ну ладно, - говорю, - я молчу и не перебиваю, но только ради бога скажи скорее, в чем же дело?
– А в чем, ты думаешь, дело? Все дело в том, что у нас до этих пор нет еще настоящих наблюдательных людей. Оттого мы черт знает чем и занимаемся. Ты видал у меня нашего офицера Бекасинникова?
– Ну, видал, - говорю, - видал.
– Прекрасный парень, товарищ и добрейшая душа, - а ведь как, каналья, один раз меня срезал? Тоже вот как у меня: наблюдательности у него никакейшей и не находчив, а ведь это в извинение не берется; его и приструнили, и так приструнили, что хоть или в отставку подавай или переходи в другую службу, но из нашего ведомства это уже считается... неловко. Что же ты думаешь он, свинья, сделал? Встретил меня на улице и ну меня обнимать, да потихоньку снял у меня с сабли темляк и положил его мне в карман шинели, а сам сообщил, что "Постельников, говорит, манкирует формой и подает вредный пример другим". Меня вдруг и зовут: я ничего не знаю, являюсь как был - и прямо поехал за это на гауптвахту. Там и нашел я темляк в шинели, да уж нечего делать. Но я Бекасинникова в том не виню: что же ты будешь делать? Герои редки, а службой своей должен каждый дорожить.
Меня вдруг осенило.
– Остановись, - говорю, - Леонид Григорьевич, - я боюсь, что я тебя, наконец, понимаю?
– Ну да, - говорит, - Филимоша, да, ты прав; между четырех глаз я от тебя не скрою: это я сообщил, что у тебя есть запрещенная книжка. Приношу тебе, голубчик, в этом пять миллионов извинений, но так как иначе делать было нечего... Ты, я думаю, ведь сам заметил, что я последние дни повеся нос ходил... Я ведь службы мог лишиться, а вчера мне приходилось хоть вот как, и Постельников выразительно черкнул себя рукой по горлу и бросился меня целовать.
Поверите или нет, я даже не мог злиться. Я был так ошеломлен откровенностью Постельникова, что не только не обругал его, но даже не нашел в ответ ему ни одного слова! Да немного времени осталось мне и для разговоров, потому что в то время, как я не мешал Постельникову покрывать поцелуями мои щеки, он махнул у меня за плечами своему денщику, и по этому мановению в комнату явились два солдата и от него же взяли меня под арест.
Я просидел около десяти дней в какой-то дыре, а в это время вышло распоряжение исключить меня из университета, с тем чтобы ни в какой другой университет не принимать; затем меня посадили на тройку и отвезли на казенный счет в наш губернский город под надзор полиции, причем, конечно, утешили меня
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
У нас в деревне уже знали о моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где мне дозволить жить и как наблюдать за мною. Дядя тотчас понял в чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за меня и, бог знает сколько лет не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в мою пользу своими старыми связями.
При первом нашем свидании старик был со мною, сверх ожидания, тепел и нежен; он держал меня во все время разговора за руку, и когда я окончил свой рассказ, он пожал плечами и проговорил:
– Боже великий, чем люди занимаются! Ну, однако, - добавил он, - этого так им оставить невозможно. Я поеду просить, чтобы тебе дозволили поступить в другой университет, а теперь пока отдохни.
Он сам наблюдал, как мне сделали ванну, сам уложил меня в постель, но через два часа сам сделал мне такое горе, нанес мне такое несчастие, перед которым шутка Постельникова была невиннейшей идиллией.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Я спал безмятежно сном совершенно мертвым, каким только можно спать после тысячеверстного пути на перекладной телеге, и вдруг сквозь этот невероятный сон я услышал заупокойное пение "Святый боже", затем ужасный, потрясающий крик, стон, вопль - не знаю, как вам и назвать этот ужасный звук, от которого еще сейчас ноет мозг костей моих... Раздался этот крик, и вдруг какая-то паника, какой-то смущающий шепот, хлопанье дверей и всеобъемлющий ужас... Из живых людей меня никто не будил, но чья-то незримая рука толкнула меня в ребра и над ухом прожужжала пчела. Я вскочил, выбежал в зал... и увидел на диване мою мать... мертвою.
Вещун-сердце ее не выдержало: она чуяла, что со мной худо, и прилетела в город вслед за дядей; дяде вдруг вздумалось пошутить над ее сантиментальностию. Увидев, что матушка въехала на двор и выходит из экипажа, он запер на крючок дверь и запел "Святый боже". Он ей спел эту отходную, и вопль ее, который я слышал во сне, был предсмертный крик ее ко мне. Она грохнулась у двери на землю и... умерла от разрыва сердца.
Этого уж я не мог вынести и заболел горячкой, в которой от всех почитался в положении безнадежном, но вдруг, в двенадцатый день опомнился, стал быстро поправляться и толстеть самым непозволительным образом.
Дядя избегал со мною всяких свиданий, но какими-то, доселе мне неведомыми путями исходатайствовал мне позволение жить в Петербурге и оканчивать там свое образование.
Я, конечно, не заставил себе повторять этого разрешения и немедленно же собрался.
Дядя наблюдал за моим здоровьем, но сам скрывался; он показался мне только в самую минуту моего отъезда, но это отнюдь не был уже тот мой дядя, какого я привык видеть: это был старец смирный, тихий, убитый, в сермяжном подряснике, подпоясанном черным ремнем, и с седою щетиной на бороде.