Смена караулов
Шрифт:
За окном, на могутных осокорях неистово кричали наперебой неугомонные грачи, они и разбудили Максима чуть свет. Он с юным умилением прислушивался к их утреннему граю, невольно удивляясь, как столько лет прожил на свете без грачей. Встал, распахнул настежь дверь. Там, на востоке, сиреневым пламенем занимались дальние шиханы, омытые вчерашним ливнем. Бывало, он с дружками отправлялся туда за дикой вишней, что росла в буйном чилижнике по глухим распадкам. Случалось, находили и редкие кулижки пунцовой костяники в травянистых, некошеных долках, где доспевала краснобокая клубника в тени рубчатых лакированных листьев. По воскресеньям женщины брали с собой ребят в пойменный лес горной речки — в это настоящее черемуховое царство. Бабоньки степенно собирали черемуху с кустов, а ребята влезали на макушки старых деревьев,
— Что ж, поедем-ка, Тарас, в горы, — сказал после завтрака Максим.
— Горы исцеляют, знаю по себе, — отозвался младший.
— Исцеляет время.
— Оно как раз и виднее с наших гор.
Всю дорогу до ближних шиханов Максим упорно молчал, с любопытством оглядываясь по сторонам. И Тарас его ни о чем не спрашивал, ожидая терпеливо, когда он сам заговорит.
«Газик» с трудом взял подъем на Седловую гору, заново поросшую молодым, послевоенным дубняком. Шофер Михалыч остался в машине, а братья поднялись на самый пик шихана.
Тарас был, конечно, прав: с такой верхотуры куда виднее, тем паче если эта высота запомнилась тебе с малых лет… На юго-западе, где уральские отроги уже дробятся и мельчают, он, Максим Воеводин, пас ранней весной на разлапистых проталинах жидкий табунок овец. Бывало, лакомился с ребятами диким чесноком, едва проклюнувшимся на солнцепеке; гонялся с кнутом за отощавшими байбаками; даже пробовал курить самосад по настоянию Петьки Нефедова, заводилы и заядлого курильщика, у которого всегда были в кармане самодельное кресало и сухой гриб-трутовик; а под вечер он, Максимка, искал на открытых боковинах горных оврагов только-только распускавшиеся красные тюльпаны… Там он и увидел впервые балтийских матросов в черных бескозырках — они везли на подводах пшеничку в губернский город… А туда вон, на север, где горы повыше, покряжистее, где и сейчас темнеет дремучий урман, он ездил с отцом на сенокос. Ну какой он был тогда помощник, но отец уступал его просьбам, чтобы просто показать диковинный башкирский край. И так уж случилось, что в той горной загадочной долине, где, казалось, росла одна клубника, они с отцом простояли на обочине каменистого проселка весь вечер, дотемна, пропуская мимо партизанские отряды Блюхера, отступавшие из Оренбурга…
Максим перевел взгляд на восточную гряду, тянувшуюся вдоль реки. По всему подножию гряды, как осыпь белой гальки, виднелись скопления домишек знакомых деревень, и среди них большое село Петрово, в котором он, Максим, в годы нэпа верховодил комсомолией. В том шумном торговом селе коммунистов было трое или четверо, и все государственные дела — от сбора продналога до ликвидации неграмотности — лежали на плечах неистовых комсомольцев. Ничего, управлялись.
— А хорош мужик этот Руслан, — сказал Максим, повернувшись к брату.
— Что ты о нем вспомнил?
— В какие-нибудь тридцать лет стал директором совхоза, вытянул запущенное хозяйство. Слушал я его вчера и думал: а ведь некоторым товарищам все не верилось, выйдет ли из моего Нечаева первый секретарь горкома, хотя ему под сорок.
— Доволен Ярослав Николаевич? — поинтересовался Тарас.
— Доволен, только виду не подает. Мы с ним достаточно поработали вместе, не век же ходить ему в рядовых секретарях.
— Как будто в партии существует выслуга лет, — заметил Воеводин-младший.
— Человек и на партийной работе, освоив меньший масштаб, вправе надеяться на более крупный… Да-да, Тарасушка,
— Ярослав Николаевич потянет свой воз.
— Жалею теперь, что долго считал его подмастерьем.
— Хватит тебе, Максим, заниматься самокритикой.
— Она — верный признак старости, — горьковато улыбнулся он.
— Не переживай, мне знакома такая психологическая ломка.
— Ишь ты, ломка! Сколько всяких ломок я одолел за свою жизнь, счету нет, но эта, последняя, горше прочих…
Максим опять умолк надолго. Он все глядел в зыбкую даль, настраиваясь на философский лад. Горы, горы, вечно молодые горы! О чем думают они после грозового ливня? Столько пережили за один двадцатый век и не изменились. Впрочем, иной раз они видятся сильно погрузневшими от времени, особенно поздней осенью. Но вчера, в сетке благодатного дождя, горы будто сами пришли в движение, надвигаясь с севера на юг, вслед за громовым оркестром ливня, а сегодня выглядят совсем беспечными, нарядными, словно не было и нет у них никаких забот, кроме желания приодеться, порадовать людей. И если чутко вслушаться, то они звенят, звенят, как и раньше, когда, бывало, появлялись жаворонки, едва начинали свой разбег вешние ручьи.
— Где это он, не пойму, — сказал Максим, живо вскинув голову к сияющему небу.
— Да вон, вон, прямо над нами. Видишь, как умеет надолго зависать в воздухе.
— Теперь вижу, Тарас.
Еле различимый жаворонок самозабвенно пел в легком прозрачном небе. Кажется, и крылья его пели в трепетном восторге от такого праздничного утра. Максим, напрягая зрение, внимательно проследил за ним, как он опустился неподалеку и замер, кося настороженным глазком в сторону незваных пришельцев. Никто из них не пошелохнулся, чтобы не спугнуть редкого певца. Тогда жаворонок осмелел, пробежался вокруг малой кулижки бессмертника, где у него, наверное, с весны облюбовано пристанище, и снова круто, почти отвесно взмыл в июньскую ликующую высь.
— Жив курилка! — порадовался Максим. — Говорят, что в поле их теперь не встретишь.
— Но еще остались, к счастью, на земле никем не тронутые горы, — сказал Тарас.
— Ты по натуре краевед и защитник природы. Вот объясни мне, пожалуйста, как это можно одной рукой писать трогательные заметки фенолога, а другой — желчные доносы.
— О ком ты, Максим?
— Есть у нас в городе некий Филонович…
— Как же, знаю, бывший директор музея.
— Да-да. Между прочим, служил у меня в полку. Еще на фронте я с ним помучился. Недоволен всем белым светом. Лишь после строгого выговора немного притих, вернее, изменил тактику: вместо доносов начал рассылать во все концы жалобы. Вчера подходит ко мне на улице и говорит: «Наконец-то, Максим Дмитриевич, мы с вами подравнялись». — «То есть, как подравнялись, товарищ Филонович? — спрашиваю его, — Мы всегда были равными». — «Не скажите, Максим Дмитриевич! Помните, вы чуть не исключили меня из партии? Умели вы зажать критику, потому и держались столько лет…» Я молча повернулся, пошел своей дорогой. Тогда он бросил вдогонку: «Мы еще как-нибудь поговорим с вами на равных, товарищ экс-секретарь!»
— Не переживай, Максим. Этих филоновичей на наш век хватит.
— Что ж, в семье не без урода. Но откуда у человека такая желчь?
— Да разве угодишь на всех.
— А мы и не обязаны угождать кому бы то ни было… Но если на конференции против тебя проголосует с десяток делегатов, ты уже всю ночь не спишь: где же, когда, при каких обстоятельствах сделал неверный шаг?
— Опять ты ударился в самокритику. Поехали лучше обедать, хозяйка ждет…
Они начали спускаться с макушки Седловой горы в ложбинку, где скучал деликатный Михалыч. Тарас чувствовал, что Максим расстроен. Сам он ушел в запас в Риге — по приказу министра обороны. Запас есть запас. Понятно, осекся, дрогнул голос, когда прощался со своей частью; затуманились глаза, едва преклонил колено, целуя в последний раз боевое знамя. Но тотчас одолел невольную слабость, и вряд ли кто заметил его волнение… А партийный работник сменяется иначе — целым коллективом своих единомышленников, которым служил верой и правдой. И чем бы ни был объяснен его уход, все равно, как видно, мучает его глубинная тревога: сумел ли справиться до конца со своими нелегкими обязанностями?