Смерть и прочие неприятности. Opus 2
Шрифт:
И думала о том, как она могла быть такой дурой, чтобы забыть: некромантские представления о заботе не могли не отличаться от ее собственных.
— Только вот теперь он мертв.
— Он был обречен. Он все равно бы умер. Все мы умираем. Так есть ли разница, когда? — в том, как Герберт дернул плечом и отставил фонарик на стол, она прочла легкое недоуменное раздражение. — Я подарил ему бессмертие. Как и тебе. Многие могут только мечтать об этом.
Наверное, не скажи он трех последних фраз, на том разговор бы и закончился. Ева бы выдавила улыбку и приняла подарок: чтобы потом, когда они посмотрят еще пару серий «Волчицы и пряностей» и разойдутся на ночь, погрустить и спрятать фонарик куда-нибудь в шкаф,
Только вот убегать от себя — бесполезное занятие. Далеко не убежишь. И рано или поздно все равно догонишь.
— Посмотри на меня, — когда Ева, вскинув руки, развела их в стороны жестом, обводившим ее неизменно холодное тело, голос ее сбился почти в шепот. — По-твоему, это — бессмертие? Это то, о чем можно мечтать?
— Это лучше, чем то, что ждет любого из нас. — Герберт смотрел на нее с усталостью профессора, вынужденного растолковывать совершенно очевидные вещи глупой неблагодарной шестилетке. — Сколько себя помню, я имею дело со смертью. И как никто знаю истинную цену жизни. Люди — говорящий ходячий скелет, заключенный в оболочку медленно умирающей плоти. Кто-то из нас способен это отстрочить, но избежать — увы. И все, что остается от нас в итоге — тот самый скелет… безмозглый, безмолвный, бездушный. Вся наша жизнь, все наши мечты, желания, стремления — все умирает, истлевает в ничто, будто мы и не рождались вовсе. Оставишь после себя потомков, свою плоть и кровь — уже спустя пару поколений они дай боги имя твое вспомнят. Лишь тот, кто вошел в историю, кто оставил своей жизнью память настолько весомую, что она не сотрется мгновенно, как след на песке под волной — лишь того можно назвать истинно живущим. — Он задумчиво щелкнул пальцами по стеклянной цветочной тюрьме: матовые, коротко остриженные ногти глухо звякнули о серебро. — Вы с ним неподвластны ни смерти, ни жизни, ни времени с его неумолимым разрушительным течением. Вы обманули самих богов. Самого Жнеца. Разве это не повод радоваться или гордиться?
Ее смех разбился о стекла тягучим, скрипучим, хриплым звуком струн, дребезжащим скрежетом отозвавшихся на касание неумелого смычка.
— Так вот зачем тебе так нужен Жнец, — сказала Ева, когда Герберт обратил на нее непонимающий взгляд. — Вот почему ты не хотел любить, чувствовать, дружить… ты и правда трус, да? Ты думал не о том, помянет ли тебя кто добрым словом сейчас, а только о том, вспомнит ли кто-нибудь великого Гербеуэрта тир Рейоля через пару сотен лет. Ты так боишься смерти, что не можешь по-настоящему жить.
Глаза его сузились.
— Ты…
— Посмотри на меня! Я не живу, не чувствую боли, не дышу, не ем, не пью, не обоняю! Гребаная замороженная кукла, которую можно включить и выключить, как механизм, которая работает, пока не кончится завод! Это твое заветное бессмертие?! — Ева не заметила ни того, как вскочила, ни того, как перешла на крик, яростно комкая подол рубашки судорожно сжатыми пальцами. — Я существую за твой счет — и не могу тебя согреть, не могу заснуть с тобой в одной постели, не могу позволить себе и тебе делать все, что мне хотелось бы делать, даже обнять тебя нормально не могу, чтобы не думать о том, как ты это терпишь!
— Тише. Успокойся. Успокойся, слышишь? — встав следом за ней, Герберт вскинул руки осторожным жестом того, кто вдруг оказался наедине с разъяренным тигром или взбесившейся лошадью. — Я не терплю.
Та крохотная частика Евы, что не растворилась в опьянении прорвавшегося отчаяния, сокрушительной пеленой захлестнувшего разум и чувства, еще успела отметить, насколько зло и истерично прозвучал ее хохот.
— Правда? Тогда давай прямо сейчас перейдем к делу, хочешь?
— Ева…
— Я же тебе не противна? Ни капельки? Тебе все равно, что я такая? — она рванула ворот рубашки, недрогнувшими пальцами расстегивая пуговицы. — Так давай, докажи! Уже столько знакомы, все, что нужно, ты в первый же день увидел, к чему дальше тянуть?
Герберт перехватил ее кисти, когда в открывшемся вырезе уже сверкнул багрянцем оголенный рубин:
— Ева, перестань! — он тряхнул ее руки — и Еву вместе с ними, глядя на нее в том же ошеломлении, что помешало ему сразу ее остановить. — Это не ты!
— Что? Не спешишь насладиться моими «мертвыми прелестями»? Правильно, потому что я долбаный труп! — она кричала ему в лицо, чуть не плача, бешено выкручивая тонкие запястья из стальной хватки его пальцев. — Как я такая домой вернусь?! Как мне дальше жить? Я не могу так жить, не могу вообще жить — я же мертва, мертва, мертвааа…
Руки выпустили в тот же миг, как она все-таки заплакала. Лишь для того, чтобы прижать ее, больше не сопротивляющуюся, никуда не рвущуюся, к теплому чужому плечу. И Герберт держал ее все время, пока она рыдала, безнадежно кусая собственные кулаки: держал молча, лишь гладил по волосам медленно и нежно.
Ева не помнила, в какой момент ее отнесли на постель. Но когда безумие истерики схлынуло, вернув способность нормально мыслить, они уже лежали. Герберт — мерно, успокаивающе, почти гипнотически скользивший пальцами по ее затылку, и Ева — зареванная, с мокрой солью на губах, щеках и ресницах, напрочь залившая слезами его рубашку. Плачь она кровавыми слезами — как нормальные вампиры, даже не думавшие сверкать, зато дававшие смертным пространные и любопытнейшие интервью — Мэт бы наверняка порадовался подобному этюду в багровых тонах.
— Прости, — пробормотала она, когда на смену злобе тошнотворной волной пришел стыд. Жмурясь, уткнулась лбом в вымокший батист на его плече. — Я сорвалась.
— Немудрено. Ты еще долго продержалась. Я даже не думал, что тебе так… — Герберт коротко, рвано, покаянно выдохнул. — Я идиот.
— Ты не идиот. Ты некромант. У тебя свои представления о заботе… иногда. — Ева виновато потерлась щекой о его руку, словно просящая ласки кошка. — Мне следовало бы понять.
Герберт лишь снял эту самую руку с ее волос, чтобы слегка приподнять ей подборок и бережно вытереть щеки шелковым платком: взявшимся из ниоткуда, мягким, как улыбка. Когда повлажневшая ткань исчезла так же мгновенно и незаметно, как появилась, коснулся ладонью ее скулы — и молча позволил уткнуться в его пальцы, спрятав в них сухое теперь лицо.
— Можешь усыпить меня? — тихо попросила Ева. — Очень хочу уснуть. Пожалуйста.
Она думала, Герберт станет возражать. В конце концов, она уже спала сегодня ночью, и следующая ванна планировалась лишь через три дня, а до сего момента вне целебного раствора Ева не засыпала ни разу. Но ей очень хотелось забыть все то, что вспоминалось ей сегодня. Начать завтра с чистого листа. И наконец заснуть не в аналоге формалина, а в постели, по-человечески — в его руках.
И возражать он не стал.
— Ты будешь жить, — сказал он только. — Чего бы мне это ни стоило. Клянусь.
Перед тем, как серебристый голос приказать ей спать, Ева еще успела повернуть голову, кинув взгляд на темное окно. Впервые увидев, как в чистом керфианском небе блеклыми кругами светятся сразу две луны: одна — голубоватая, которую Ева уже привыкла видеть в ясные ночи, и другая — розовая, как тающая в воде кровь, восходящая на четверть месяца раз в сотню лет.
Год двух лун, в который суждено было свершиться семьсот тридцатому пророчеству Лоурэн, наконец в полной мере оправдывал свое название.