Смерть луны
Шрифт:
В одну из долгих бессонных ночей, пропитанных эфиром и камфарой, Марья Ивановна рассказала мне, как все это произошло.
Лизонька Рожкова, пепельная головка, шерсти никакой не носила — один шелк. От шерсти у нее экземка делалась: до того была нежна.
Она говорила по-французски, играла на рояли, отец для нее ничего не жалел. Но она была грустна, ах, как грустна. Гемоглобинов не больше пятидесяти процентов.
Пришел час, и влюбилась Лизетта в знаменитого французского дирижера. «Ах, — говорит, — этот фрак, эта белая грудь. Он на ласточку похож: реет над оркестром, и оркестр поет».
Познакомилась с ним, призналась ему в любви, сказала,
Однако старик Рожков хоть и просвещенный был отец, но дирижера не мог переварить. Он сказал: «Нет». И это «нет» было как вот эта камея, настоящий камень.
1
Qui, petite — да, крошка (фр.).
Дирижер, узнав об этом, сказал: «Домаж» [2] . И уехал. А Лиза сошла с ума. Резко депрессивное состояние. Не ест, не спит, стали появляться галлюцинации, и стало это дело затягиваться. Тут-то я попала к ним сиделкой.
Лиза бродит по комнатам, глядит в окно. В саду рдеет холодная георгина, ложится на землю кленовый лист, ласточки готовятся к отлету. Лиза глядит на ласточку и мне шепотом: «Это он, он — только уменьшенный. Видите, и фрак, и белая его грудь. И голос его птичий: птит, птит. Это он меня с собой зовет. Но я не могу, и вот он один улетает в дальние края».
2
Dommage — жаль (фр.).
И однажды метнулась моя Лиза со второго этажа за улетающим дирижером, да, к счастью, задержала ее бутыль с наливкой на подоконнике.
После этого отец определил ее в психиатрическую лечебницу. А я при ней сиделкой.
Живем мы месяц, другой, а дело плохо. Лиза день и ночь на подоконнике. Дожди, осень, птиц никаких. «Улетел без меня», — шепчет Лиза и теряет в весе каждый день.
Гуляем мы с ней как-то туманным деньком в тамошнем саду. И пришло мне в голову уязвить ее гордость. Показываю я ей на больничные окна (что она в больнице — это она знала) и говорю: «Обратите внимание, Лизочка, — вот женские палаты, а вот мужские. В женских девяносто процентов больных от несчастной любви, вот как вы. А в мужских — ни одного процента. Можете у врача спросить. Какие угодно причины, только не любовь».
Лиза остановилась, вспыхнула, изменилась в лице. «Правда? Правда?» — спрашивает и пошла дальше. Ночью она не спала и все повторяла: «Девяносто процентов… вот как я. А там ни одного».
Наутро встала она бледная и почти разумная.
С того дня начала Лизочка поправляться. И когда совсем пришла в себя, отец в благодарность поднес мне эту камею, где Диана-охотница опирается на оленя. Впрочем, Лиза так и не вышла замуж. И умерла старой девой от вторичного припадка меланхолии.
Из дальнейших слов Марьи Ивановны выяснилось, что сама она вошла было в большую силу в семье Рожковых, стала там любимой персоной, и даже начал приглядываться к ней на предмет брака малоудачный, правда, но все же единоутробный брат Маврикия Рожкова, Кузьма. Но один непредвиденный случай все разрушил, и баба-ягода, потеряв какое бы то ни было влияние, была навсегда изгнана из рожковского особняка.
Маврикий Семенович Рожков
Профессор Розанов, тогда еще молодой, но очень уже знаменитый хирург, сказал: «Резать». На операционном столе Маврикий Семенович воскликнул: «Господи, смягчи душу оператора», а под наркозом так ругал каких-то лабазников с Ильинки, — конкурентов, стало быть, что молодой Розанов сказал: «Обратите внимание, сестры, какие трудные случаи бывают».
Впрочем, сама операция прошла прекрасно. На третий день больной повеселел уже настолько, что принял посетившего его главного приказчика и просмотрел счета. А вечером пожелал увидеть свой вырезанный аппендикс, поскольку ему сказали, что все они хранятся в спирту.
«Я, — говорит, — хочу его видеть, какой он. Я с ним пятьдесят четыре года прожил. Сколько мы с ним выпили и съели, однажды тонули, дважды горели. Нет, обязательно должен я с ним увидеться».
Что ж! Принесли ему в банке отросток. Поднял он баночку на свет, как стопку водки, и прослезился. «Прощай, — говорит, — друг сердечный, закорючка ты моя милая. Прощай навек». Глядит он на банку глазами, полными слез. И в эту минуту вбегает к нему в палату тамошняя сестра, дурочка, понятно, и в руках у нее другая банка. «Простите, — говорит, — ради Бога, простите, мы все извиняемся. То не ваш был аппендикс, это ошибка. А ваш вот». И подает ему.
Маврикий Семенович побагровел. «Как не мой? А чей же?»
— Чужой. Помощника присяжного поверенного. Просто случайно перепутали.
— Как, — говорит, — помощника присяжного поверенного? Иудея, может быть? Это я, выходит, над его отростком слезы лил? Кто это мне устроил, признавайтесь?
— Это я, Маврикий Семенович, — говорю. — Только я ведь не виновата. В лаборатории спутали.
— Ах, вы? Это вы издеваетесь? В таком случае, чтоб я вас больше не видел.
Ну, я и ушла от него тотчас же. Отростка он мне никогда не простил. А Кузьма Рожков… уж я вам признаюсь, я к нему привязалась. И долго не могла забыть. Милый был человек, только слабый. Потом он спился окончательно, но против воли братовой не пошел. А я в девках так и осталась, — с неловкой улыбкой заключила Марья Ивановна и пошла кипятить шприц для камфары.
Много таких рассказов выслушала я от этой замоскворецкой Шахерезады. Глухо и причудливо, как сквозь стекло, проходили передо мной человекоглыбы, давя мелкоту.
7
Иногда на отца находило молчание. На полчаса, на час он как бы лишался дара речи. Он не хотел или не мог говорить, и врачи не умели с этим бороться. В такие минуты отец, подняв брови, преданно глядел на меня и Марью Ивановну своими старыми голубыми глазами, исполнял все наши требования и молчал. Потом это проходило, только некоторая неслаженность, невнятность и медлительность речи исчезали не сразу. Медленно, с большими паузами, он доставал откуда-то издалека нужные слова.
В бессолнечный, безветренный день в тихом воздушном столбе толклась мошкара и осыпалась нагретая хвоя. Дятел долбил сосновую кору.
На террасе отец, по пояс укутанный в плед, медленно и неохотно ел землянику с сахаром, которую ему ложку за ложкой подносила ко рту Марья Ивановна. Отец молчал. Марья Ивановна тоже молчала, строго глядя на ягоды сквозь очки.
«Все привередничает сегодня, — сказала она мне. — Перед грозой, что ли. Видите, как ест».
Я села рядом с отцом и взяла ложку из рук Марьи Ивановны. «Папочка, папа, почему ты не хочешь есть? Ну еще ложечку. Не хочешь? Почему? Не надо капризничать. Разве это не вкусно? Нет, это очень вкусно. Так в чем же дело? Если ты меня любишь, ты съешь до конца».