Смерть моего врага
Шрифт:
— Здесь каждый покупает, что хочет, но этот цвет определенно не ваш.
Все еще пребывая в изумлении от неожиданного поворота дела, она наивно призналась:
— Мой муж тоже так считает, он меня предупреждал. Спасибо!
Она уступила купон сопернице, повернулась к продавщице, с восхищением следившей за развитием событий, и сказала:
— Лучше я возьму вон тот, сизый, который выбрала сначала, ну, вы меня поняли.
— Как это вам удалось? — спросил Вольф, услышав от меня рассказ об этом происшествии.
— Не знаю, — сказал я.
— Но вы, должно быть,
— Я хотел уладить спор. Все остальное получается само собой, очень просто, — сказал я.
— Жаль, что обычно вы так твердолобы, — сказал он.
— Неужели? — спросил я.
Впервые он столь откровенно высказал свое мнение обо мне.
— Никто не знает, что вы, в сущности, думаете и на чьей вы стороне, — продолжал он.
— Ого, — сказал я. — По-моему, это ясно.
Ведь я такой же, как они, размышлял я, а они все-таки сомневаются. Разве я не ношу то же клеймо, разве оно не связывает нас? Неужели они думают, что я страдаю от него меньше, чем они, потому что не горжусь им как благородным знаком отличия и не выпячиваю его как нечто уникальное, словно в мире нет ничего более возвышенного? Ну да, я не умею ненавидеть тех, кого не люблю. И поэтому они сомневаются? Если бы знать, что там, наверху, у старого фотографа, о котором говорил мой отец, есть любимые портреты, что он время от времени вынимает их, любуется ими… А что, если он любит все свои снимки? Или один, в принципе неудачный, но и его время от времени подвергает некоторой ревизии? Но никто не знает, какой из снимков не удался. Камера-обскура бережет свою тайну. Желание узнать ее было бы дерзостью и гордыней.
— Все считают вас слишком упрямым, — сказал Вольф. — Быть может, в личном общении вы не столь упрямы, если узнать вас ближе. К сожалению, вы никому не даете такой возможности.
— Почему меня считают упрямым? — спросил я.
— У вас заскорузлые взгляды, — сказал он. — По крайней мере, судя по вашим скупым высказываниям. В тех редких случаях, когда вы показываетесь на люди, вас находят твердолобым. Я лично считаю, что вы ненадежны. Может, вы ненавидите самого себя?
— Вы полагаете, что я себя ненавижу, потому что хотел бы быть кем-то другим, а не самим собой?
— Возможно, — неуверенно ответил он.
— Значит, вы ошибаетесь, — отрезал я.
— Я был бы рад ошибиться, — произнес он довольно любезно и одновременно холодно. — В самом деле, хорошо бы иметь уверенность, что вы знаете, на чьей вы стороне. Создается впечатление, что вы колеблетесь, что вы, скажем уж честно, слабое звено.
— Может, провокатор? Платный агент?
— Да нет, — серьезно возразил он, тем более подчеркивая обвинение в слабости. — Не агент. За деньги вас не купишь.
— Жаль, — продолжал я в том же ироничном тоне. — А я-то надеялся, что у меня для этого все задатки. Разве нет?
— За деньги не купишь, — повторил он, явно намекая на другую возможность.
— Тогда за что? — спросил я с вызовом.
— Почему вы издеваетесь над самим собой? — сказал Вольф, спокойно глядя на меня. — Терпеть нелюбовь к себе и без того трудно.
Я был поражен.
— С
— Вы себя выдаете.
— В каком смысле?
Я заметил, что теряю самообладание, и несколько раз энергично откашлялся.
— Окажите мне любезность, — сказал он тем же спокойным и проникновенным тоном, — и не защищайте его всякий раз.
— Кого? — спросил я.
Он рассмеялся.
— С вами никогда не знаешь, то ли вы притворяетесь, то ли впрямь так думаете.
— Вот как, — сказал я.
Молчание.
Через некоторое время я продолжил:
— Почему мне ставят в упрек, что мои мысли в чем-то отличаются от общего мнения? Некоторые впечатления детства…
Он не дал мне договорить.
— Вероятно, такие же, как у всех нас, — сказал он. — Это вас не извиняет. Вам не хватает чувства причастности к общей судьбе, которое сплачивает всех нас. Вы забываете, что все, кто страдает на этом свете, принадлежат к избранным.
Все они страдают, пронеслось у меня в голове, все страдают от своего клейма, так я и знал. Они гордятся своим страданием, как благородным знаком отличия, и выпячивают его как нечто уникальное, словно в мире нет больше ничего возвышенного. Но они страдают, а то, что они делают из своих страданий, — это, в сущности, небольшая подтасовка.
— Знать бы наверняка, что на самом деле все это так, как вы говорите, — сказал я. — Если бы только знать…
— Да, конечно, — с ходу отрезал он.
Но по тому, как медленно он поднял голову и отвел взгляд и напряженно устремил его вдаль, было видно, что сам он был недоволен своим ответом.
— Значит, по-вашему, я его защищаю? — спросил я.
— Не впрямую. Но вы стараетесь вдуматься в него, исследовать и понять его побудительные мотивы. Получается, что вы в каком-то смысле ему симпатизируете, хотя…
— …хотя можно было бы требовать, чтобы я его ненавидел, — закончил я его фразу.
— Нет, — сказал он. — Не ненавидели. Но ваша гордость должна бы запретить вам вживаться в него настолько, чтобы почти забыть, кто вы и кто он. Это и есть сущность симпатии. Или вы опасаетесь, что, обозначив границы, обделите себя?
Значит, речь все-таки шла о гордости, которую следует сохранять. Одновременно гордость связывалась с определенной ограниченностью, и было неизвестно, сам ли ты себя ограничиваешь или тебя ограничивают извне. В любом случае мне она казалась необходимой в смысле самозащиты и самооправдания.
— Значит, вы готовы благодарить Бога за то, что вы — это вы, и воюете с другим именно потому, что он — другой, — сказал я. — Вы забываете, что другой то же самое делает с вами, ведь для него другой — это вы. Получается большая карусель с одинаковыми деревянными лошадками. Только раскраска разная, для развлечения почтенной публики.
— Но есть некая граница, за которой сочувствие и сострадание исчезает само собой, — сказал он.
Казалось, он был опечален тем, что приходится проводить эту границу. Он задумался и замолчал.