Смерть секретарши (сборник)
Шрифт:
Иногда по ночам Русинов выходил на прогулку и наблюдал ночные сцены. Около двух часов ночи в угловом доме на Поварском какая-то безвозрастная и бесформенная женщина била клюшкой по окнам своей квартиры и ругательски ругала кого-то, кто, по всей вероятности, спал без просыпу, не откликаясь на ее запоздалые звонки.
В сущности, нынешние обитатели Волкова кладбища и других славных некрополей северной столицы – все эти Успенские, Крестовские, Григоровичи и прочие бытописатели могли бы продолжать свою очерковую работу в трущобах родного города, однако произведения их больше не нужны были народу; ему нужны были теперь бодрящие произведения, уводящие его вперед и выше, в другие, неизведанные и несуществующие миры, которые по традиции реализма можно было тоже именовать действительностью. Народ был, как всегда, прав: литература должна быть радостной, как закись азота, известная в массах под именем «веселящего газа». К тому же все возвышенные
Перебирая книги на полках в захламленной комнате своего благодетеля-драматурга, Русинов не находил в них отзвука своим оптимистическим мыслям. Литература шла в хвосте прогресса. Да и прежние писатели, все эти Григоровичи и Писемские, только ворошили руду жизни, перевозя дерьмо с места на место, и только он один, покойный русиновский сосед Федор Михалыч (Ах, зачем он нагнулся за перышком, зачем – жили бы теперь в согласии, пили чай по ночам) сумел отлить из этой дряни чистый слиток любви. Ау, Федор Михалыч, еще не вставали? Не пробудились еще от сна? Пусть от вечного сна… Это я, ваш сосед, зовут Семен Михалыч, нет, нет, не Буденный, что вы, упаси Боже, Русинов я. Ну да, ваша правда, из жидков-с, но что характерно, пишу по-русски. Зачем? Ну так, по-другому не умею, а то бы писал. По-эвенкски писал бы или на маори, был бы первый их член союза, но все равно писал бы… Что вы сказали – всю по капле из жил? Мою кровь? Ну что ж, раз нужно для спасения. Но ведь и так уже холодеет моя кровь… А жаль. Я уже почти уверовал, что нет ни иудея, ни эллина – одни только братья во Христе. «О братолюбии же нет нужды писать к вам…»
Уже миновал полдень, а Русинов еще не вставал. Он лежал и думал о странном городе, в который его снова занесла судьба. Город-упырь, выросший на болоте. Еще Карамзин честил его, живя на московской окраине, а потом еще целый век его честили другие. Потом, после краха, о нем с такой неизбывной тоской писали в своей Ницце, в своем Грасе, в своих Каннах, в своей американской Эстотии самые разные изгнанники:
Таял, как в туманном озере,
Петербург незабываемый…
Если верить им, они здесь похоронили солнце. Может, поэтому его так мало бывает теперь. Здесь была колыбель нового века. В Москве бы он родился другим, наш век. Родись он на Украине, малыш был бы здоровее, но здесь, на туманном болоте…
Русинову с дивана был виден через окно кусок красной стены соседнего дома. Кажется, сегодня солнце. Может быть, выйти взглянуть на город?
Русинов оделся, прошел через Поварской, вышел на Невский, пересек Фонтанку. Народу было много, но знакомых не было, и то утешительно. Плутая по переулкам, переходя через мостики, он с благодарностью отмечал, что город этот бывает красив (если выходить на улицу не слишком часто). Стоя над Невой, на мосту, он поплевал в ее державное теченье и вышел к скоплению интуристовских автобусов. Туристы толпились у трапа легендарного крейсера, того самого, что сокрушил могучую твердыню Временного правительства, разгромил Зимний и водрузил под ним знамя победы, закончив свой поход на Тихом океане. Провинциалы охотно фотографировались на носу крейсера, и Русинов вспомнил лихого шофера-приятеля, который стал фотографом на крейсере, чтоб заработать на машину: крейсер по-прежнему дарил людям счастье.
Группа французов прошла мимо Русинова в благоговейном щебете и поднялась по трапу.
– Жду вас здесь, господа, – крикнула переводчица и, обернувшись, увидела Русинова.
Его петербургское уединение было нарушено: переводчицу эту он знал по Москве. Кажется, даже спал с ней однажды.
– Боже, как они мне надоели! – сказала переводчица. – Ну как ты, Сенечка, расскажи, хоть двумя словами перекинуться со своим человеком.
– Ностальгия замучила?
– А что ты думаешь! Я с ними как в провинции. Сегодня весь вечер будут обсуждать за выпивкой выстрел «Авроры», а потом, наглецы, пошлют искать им девочек в коридоре. Сколько их, кстати, было, этих выстрелов с «Авроры»?
– Говорят, был один, холостой. Но может, их вообще не было. А вы уж хотите все мифы пощупать руками. Какая разница?
– Вот именно. Умница! Бесподобно. Слушай, давай сбежим. Я их сдам кому-нибудь, и сбежим.
– От кого мне бежать?
Русинов смотрел на нее участливо. Она была хороша, элегантна. Сколько же ей лет? Наверно, лет двадцать шесть? И чего ей не спится с французами?
– Хочется человеческого общения, – сказала она, словно угадывая его мысли. – Ну, давай сбежим.
– Сбежим, – согласился Русинов.
– Поверишь, я еще совсем город не видала.
– А, город? – Он огляделся. Набережная была прекрасна. Если б еще не туристы… Французы торжественной вереницей уже спускались по трапу. – Теперь поедут стрелять по Лувру, – сказал Русинов с безнадежностью.
– Не поедут, – сказала переводчица с надеждой.
Она отправила группу в отель и вернулась к нему. Он мучительно пытался вспомнить, как ее зовут. Прежде чем он вспомнил, она взяла его за руку и повела прочь от центра.
По дороге они съели полдюжины пирожков, немедленно застрявших у них в горле, потом отыскали грязный подъезд на улице Пржевальского, где, по мнению знатоков, проживал Раскольников. На стенах черной лестницы был углем намалеван знак пацифистов. Русинову вспомнился аэродромный мальчик («пацифисты, наркоманы, панки»), неуместно вспомнилась Машка… У предусмотрительно заколоченной двери Родионовой квартирки (чтоб не вылез по новой бить старушек) была размашистая надпись: «Мы с тобой, Родя!», а над ней, еще выше, под самым потолком: «Ты наш, Родя!» Вероятно, это относилось к тому первоначальному Роде, который хотел попользоваться за счет старушки, и это было вполне в духе времени. Тот Родя мог бы без ущерба для себя вступить в группу Бадер-Майнхоф, примкнуть к итальянским бригатистам или к доблестной ИРА. До Родиной дальнейшей эволюции было еще далеко нынешней мятежной Европе, до этого надо еще дозреть. Наши же сегодняшние доморощенные мальчики была лишь подражатели…
Русинов с безымянной еще переводчицей вышли на улицу Декабристов. Было пустынно. Каналы таинственно поблескивали под мостами. На Пряжке они забрели во двор блоковского дома, присели на скамью. Вероятно, из уважения к великому поэту, освятившему действия лихого патруля белоснежною фигурой Спасителя, во дворе был разбит узенький (чуть шире могилки) скверик, окруженный цепями. Там они и уселись. Стал накрапывать дождик. Русинов снял куртку, они накрылась с головой и в первый раз поцеловались. Дождь усилился. Прошли четверо молодых алкашей. Они были веселы, потому что успели кой-чего купить до закрытия магазина. Карманы их были оттопырены, и они без зависти взглянули на Русанова. По вечерам над ресторанами. Окна в соседнем доме были еще не желты, но уже вполне желтоваты – там была фабрика.
– К тебе можно? – спросила переводчица.
– Можно и ко мне.
– А выпить? Чего-нибудь.
– Будем поискать.
Среди хлама, и книг, и гниющих съестных припасов Русинов отыскал в комнате бутылку сухого вина, которую гидша, измученная непривычной жаждой, высосала за пять минут. Комната была идеально оборудована и для безысходной грусти, и для сна, и для разгула. В ней царил спасительный полумрак и днем, и белой петербургской ночью. Тело ее было худым, и горячим, и ненасытным. Она хотела забыть про иностранный туризм, про свою первую семейную неудачу, про свое третье любовное разочарование, стряхнуть с себя тяжелую атмосферу, царящую в интурбюро, усугубленную происками новой начальницы и краснолицего человека «оттуда». Русинов не хотел бы взваливать на свои немолодые плечи так много, но в целом он все же справился со своей задачей.
Неужели таков наш ничтожный удел:
Быть рабами своих вожделеющих тел?
Ведь еще ни один из живущих на свете
Вожделений своих утолить не сумел?
«Интересно, что теперь будет болеть?» – думал он, засыпая.
Она ушла на рассвете, чтобы вовремя вернуться в отель и успеть там что-то очень важное, потому что вечером группа уже улетала в Москву.
В тот день в комнате напротив у соседа Николая шло большое гулянье. Русинов варил себе на кухне яички, когда к Николаю явилась какая-то пожилая грымза, по виду уборщица, которая принесла бутылку и чего-то громко требовала, вероятно любви. Николай выпил все вино и долго ругал грымзу матерными словами. Чуть позже явилась вторая дама, кажется чуть помоложе, и в комнате у них развернулась баталия. Столкнувшись с Русиновым возле уборной, Николай подмигнул ему торжествующе: видел, друг, что творится? Это вот, вероятно, и было настоящее веселье, это была жизнь. Николай хотел сказать Русинову еще что-то хорошее и долго подмигивал, намекая, что только мы, мужчины, можем это дело понять. Русинов кивал понимающе, и Николай, довольный его понятливостью, продолжал подмигивать.