Смерть в Париже
Шрифт:
Все-таки надо сесть, и мы садимся за столик. Виски опять и мандарины, которые французы называют клементинами, и русская громкая речь в буфете, и я вижу — крепкие гомонящие мужчины в трогательных до слез, нелепых одеждах. Распаренные, по-нашенски асимметричные рожи. Несколько кожаных курток-пальто свалены в славянскую кучу возле окна.
— Костя, Костя!
— Василий Илларионович сказал, что к десятому января, в крайнем случае к двадцатому…
— Лучше пива взять…
— Завтра мне надо Нине купить жакет!
Посреди русских сидит русская женщина. Она старается управлять
— Мальчики! — слышу ее слова. — Завтра мы всей группой едем в Версаль! Сегодня же у нас по плану пип-шоу.
Пятидесятилетние мальчики одобрительно вскрикивают по поводу пип-шоу или от того, что им жить нравится.
— Костя, к первому февраля…
— Плохое пиво! Вино лучше.
— Сапоги еще по колено куплю. А какой размер?
Бардак такой наш, такой мудацкий и русский, так он мне мил, что хочется встать и подойти, сказать что-нибудь, угостить и чтоб меня угостили…
Я этого Парижа не боюсь. Встаю и подхожу.
— Привет! — говорю. — Вы откуда, мужики?
Мужики не туристы, они из Якутии. Они директора тамошних совхозов. Всего их тут тринадцать душ, и изучали они три месяца фермерское дело, а теперь вот отвязываются напоследок в столице.
Деловая блондинка с ними — куратор от какого-то Фонда фермерских дел со штаб-квартирой в Брюсселе. На ее совести работа и веселье директоров. Блондинка благосклонно кивает мне. Теперь и я часть веселья директоров. Сцена называется «Встреча с соотечественниками на чужбине». Я вспоминаю мою французскую женщину — она так и сидит в уголке у стены под репродукцией картины, изображающей кривые улочки Монмартра. На ее лице нет эмоций. Забираю ее к мужикам и заказываю всем виски.
— Я рисовал в Провансе, как Ван Гог, — вру, представляясь мужикам. — Потом лекции читал в Лионе о Феофане Греке. Два месяца! Теперь домой.
— Костя! — тянет ладонь-лопату стокилограммовый дяденька, и другие за ним:
— Василий Илларионович!.. Николай!.. Захар!
— Александр, — жму их сумасшедшие руки. — Саша.
— Лариса Ивановна, — представляется блондинка.
— А женщина! Представьте нам женщину! — требуют мужики, да вот я не знаю, как ее звать.
Парижанка понимает и говорит своим слабым, чуть простуженным голосом:
— Валери.
— Очень приятно, девушка!.. Давайте выпьем за… Валера у меня на Бодайбо живет. Лучший друг Валера!
Валери, понятно, не девушка. Скорее, она проститутка по выходным, а возможно, и по будням. Но ей приятно. Ей приятнее со здоровыми крестьянами, чем с такими, как я. Она поднимает стаканчик, улыбается и говорит:
— Вив ля рюс!
Всем понятно. Все чокаются. Время улетучивается — так мне и надо. Возникает возле стола официант. Лицо его мне знакомо — матовая, почти безволосая голова с тонким изогнутым профилем. Это таджик-Учитель, похожий на Вольтера, что похож на Суворова, переходящего Альпы. Официант непонятно спрашивает о наших дополнительных желаниях, одобрительно оценивая бедлам за столом, но ему отвечают — спасибо, отличное обслуживание, сервис, веселый вечерок на Монмартре. Я выкрикиваю несколько интернациональных слов о новом виски для всех, и официант отвечает мне и улыбается тонкими губами. И тут же пространство отступает. Мне кажется, что я понимаю слова, которые вот-вот раздадутся, и, когда Вольтер их все-таки произносит, я понимаю, что я их все-таки понял:
— Что до бессмертия души, то доказать его невозможно. Спор идет пока о ее природе, и, разумеется, надо познать творение до основания раньше, чем решать, бессмертно оно или нет.
Безмолвно пространство вокруг, лишь последние слова звучат неисчерпаемым эхом.
— Все так, Учитель-Вольтер, — соглашаюсь я, — но ведь говорили схоласты: «У тела нет ничего, кроме протяженности и плотности, а потому оно может обладать лишь движением и формой. Но движение и форма, протяженность и плотность не могут порождать жизнь, а следовательно, душа не может быть материальной».
Учитель-Вольтер дробно смеется в ответ, после делается серьезным, ехидно щурится:
— О'кей, сынок, ты говоришь — не может.
— Так говорят схоласты, Учитель-Вольтер, а они на этом собаку съели, и они тоже люди.
— Где они? Они все померли. А мы вот живы с тобой… Что еще я скажу тебе. Разум человеческий сам по себе так мало способен доказать бессмертие души, что религия вынуждена была сообщить нам о нем при помощи откровения… Но давай, сынок, посмеемся над слабыми! Столько слов говорится, и летят они по ветру, словно зерна, не попавшие в борозду. Мысли — перекати-поле. Так закончим: я — тело, и я мыслю; это то, что я знаю… А теперь выпей, сынок. Ты же выпить пришел — зачем же тебе пустота рассуждений?..
Пространство вернулось. В нем, возвращенном, я сижу за одним столом с русскими мужиками из Якутии, в которую, если придет такое желание, влезет пятнадцать Франций. Только где столько Франций найдешь?
И уже запевают крестьяне в Париже:
— Не слышны в саду даже шо-орохи…На самом деле шорохов в нем, подмосковном, тогда хватало, когда Петр Алексеевич убеждал меня в идеологической необходимости убийств.
— …Все здесь замерло до утра-а…
Ничто не замирает никогда в живом. Вот в Петре Алексеевиче все замерло в Люксембургском саду навсегда. Это ему не советское Подмосковье с пионерскими зорьками и колхозными дойками. Теперь и в Подмосковье пиф-паф без разбору и повода.
— …Если б знали вы, как мне дороги-и Подмосковные вечера-а-а…Дороги или дешевы — мы еще посмотрим; покувыркаемся в мире чистогана. Париж — город контрастов. Теологи говорят — откровение, Вольтер говорит — материя, я говорю — пули у меня еще есть в обойме женского рода. Они, как женщины, изменчивы, только рождают не жизнь, а смерть. Но материя не исчезает — исчезает только память. Да и не мешало бы кое-что позабыть: горы и «духи», Колорадо и Никита, детство-отрочество-юность пусть остаются. От зрелости нужно отказаться — всего лишь от нее.