Смерть зовется Энгельхен
Шрифт:
Но в это время привезли тебя, ты был тем первым, кого я увидала, и мне стало очень стыдно. Ты лежал, такой беспомощный в этой огромной повозке, я не знала, что с тобой, но очень испугалась. И я тогда решила — он не умрет, я буду ходить за ним: ни днем, ни ночью не отойду от него, но он не умрет! Не умрет! И Бразде я сказала: «Положите его в отдельную палату, это ведь первый наш раненый, не какой-нибудь, но первый…» Но все это я говорила только потому, что сама хотела ходить за тобой. Ты не сердишься на меня за это, Володя?
Вот глупая… Глупая ты, Элишка…
Я выздоравливал, но беспокойство мое росло, росло
На улицах появлялось все больше и больше офицеров в парадной довоенной форме, со сверкающими погонами и знаками отличия, с блестящими звездочками на петлицах. Это не иностранные, не фронтовые офицеры, у тех нет такой парадной одежды. Откуда же вдруг взялось их столько? Где же вы были, господа офицеры, когда шли бои? Или вы служили в особом войсковом подразделении, составленном только из одних кадровых офицеров? Во всяком случае, у офицеров был такой вид, точно все, что произошло, сделали они, они и никто иной.
Случилось так, что я стоял у ворот как раз в то время, когда мимо больницы, запыхавшись, пробежал на коротких ножках пан Кроупа. Он увидел меня и демонстративно отвернулся. Ну что ж, мои дела идут совсем неплохо, если пан Кроупа не желает со мной здороваться. Но чем занимается сам пан Кроупа? Как видно, купил себе удостоверение в патриотизме за последнюю, действительно последнюю бутылку «Геннеси». Как видно, такие же надежные и заслуживающие доверия люди, как и он сам, подписали ему бумажку о том, что он помогал партизанам еще в 1808 году, когда Наполеон напал на Испанию, где, как известно, и появилось это замечательное, столь романтическое слово — партизаны! Теперь, говорят, все очень просто. Сойдутся три вот таких типа и пишут один другому удостоверение — они были, оказывается, боевой группой. Теперь, когда партизаны не требуются, их объявились несметные толпы. Каждый торговец, фабрикант, каждый спекулянт теперь хвастался, что участвовал в нелегальной работе. Они, мол, «скрывали» от немцев мануфактуру, продукты питания, все возможное, все это делалось под страхом смерти. Они действительно скрывали свои «патриотические» товары, они прятали их как можно дальше, чтобы не дать их страшным русским.
А сколько и каких заслуг появилось у каждого такого патриота! Говорили даже, что такими бумажками, удостоверяющими особые заслуги, увлеклись и некоторые из наших, из тех, что были в Плоштине!..
Нет, вы только посмотрите на пана Кроупу, когда он, запыхавшись спешит куда-то! Сколько нехороших мыслей возникает сразу! Или вот плакат-тот, что висит против ворот! Красивый плакат, сделанный со вкусом, с достоинством, — он ненавязчив, но он призывает восхищаться отцами города, которые ненавязчиво и достойно приветствовали новые времена. На сером фоне большие буквы.
Белые — «Весна».
Красные —
Синие — «Свобода».
Плакат висит на другой стороне улицы, и мне не видно подписи, набранной незаметными маленькими буквами: «Ваш меховщик». «Ваш» — это значит мой тоже. Мой меховщик… Как удачно, что у меня есть свой меховщик!
Часами просиживал я там, в отдаленном углу сада, а все остальное время простаивал у ворот госпиталя. Я внимательно следил за проходящими по улице, меня интересовало, как они ходят, куда идут. Я смотрел на людей, которые не видели меня, я всматривался в их лица. Мне казалось по временам, что я узнаю их, но нет… Я приходил в отчаяние, снова надеялся, я ждал нетерпеливо ждал, и мне становилось все грустнее. Нет, сегодня уж не придет. Но все же придет, придет когда-нибудь, должна прийти! Нет, невозможно, чтобы она не пришла…
А потом перестал ждать, только сидел, склонив голову, на скамье и чертил палкой на песке контуры дома Зихи такими, какими сохранила их мне память. Мне было тяжело. Нет, не придет. Не может, не имеет права прийти, нельзя ей прийти ко мне.
Послышались чьи-то шаги, остановились, и я увидел сапоги, стоптанные, старые, такие носят только в горах, совершенно изношенные сапоги. Мне стало страшно, что-то ударило меня по голове, я боялся пошевельнуться, поднять голову. А сапоги не трогались с места, это не ошибка, тут нет никакого недоразумения, это те самые сапоги.
— Мама!.. — застонал я.
Я все еще боялся взглянуть на нее, я смотрел только на ее ноги, на ее сапоги, которые я узнал бы из миллиона других. И вот они стали приближаться. Вот они рядом с моими ногами. Та, которую я так долго, так нетерпеливо, с таким страхом, с такой надеждой ждал, сидела рядом со мной.
— У меня было в городе дело…
— Я так ждал тебя, мама, так боялся, что ты не придешь…
— Много работы в поле. Поздно засеяли. Жить-то нужно…
Я уронил голову ей на колени и заплакал. Она добрая, она и не думает упрекать ни в чем, не хочет обидеть меня, но то, что она пришла, все, что она скажет, все, чего не скажет, все мне одинаково больно. Пришла моя мама. Пришла мама Рашкова.
— Ты поседел, Володя…
— Пустяки, мама…
— А ходить умеешь? Покажи.
Я показал, что умею ходить.
— Ты вроде меньше стал, у тебя была бычья шея, а теперь ты не тот. Кормят-то ничего? Заботятся?
— Заботятся, мама.
Мы старались всеми силами не говорить о том, что было, но старайся не старайся, от того, что было, не уйдешь.
— Была у тебя Марта?
— Была.
— Ну и что же?
— Ничего. Я думаю, она уже уехала в Канаду.
— А ты что же?
— Я — У меня нет никакого права… я не мог помешать ей, мама.
Она нахмурилась, стала строгой.
— Не болтай, Володя, о правах.
— Ну что сказать тебе, мама? Она лучше меня знала, что нельзя вернуть то, что было. Уж очень много зла стало между нами. Поэтому она и уехала.
— Как баловаться, так она хороша была.
Какой смысл объяснять? Она бы не поняла. Там вверху, на хуторе, снова строгие нравы. Ведь теперь мир.
— Она мне была как родная. Два года жила у нас, пока Кубис не взял ее в Злин. Боже милосердный, да я о ней больше плачу, чем о Франтике. Ничего не осталось, ничего, ни у меня, ни у нее.