Смеющиеся глаза
Шрифт:
Накануне отъезда Ромки с заставы мы слушали с ним «Лунную» сонату. Я ловлю себя на том, что начинал свои записки с музыки Бетховена и заканчиваю ею, но хочу сразу же предупредить, что делаю это без всякой заданности. Просто уж так выходит, что всегда, когда мне бывает радостно или горько, я ставлю на медленно вращающийся диск любимую пластинку и слушаю ее бессмертный голос.
Да, давно уже нет Бетховена. Придет время, не будет и нас с Ромкой, не будет Мурата и Туманского, вполне возможно, что не будет и границ на земле. А музыка, нечеловеческая
Отъезд Ромки был для меня полной неожиданностью. Как-то я застал его одного в нашей комнатушке, что-то сосредоточенно писавшего.
— Уж не рапорт ли? — решил пошутить я.
— Угадал, Славка, — отозвался он. — Аксиома.
— Ты что? — вдруг, будто током, ударила меня внезапная догадка. — Уж не с границы ли решил удирать?
— С границы? — переспросил меня Ромка. — Я родился не для того, чтобы предавать.
И тихо-тихо, но так, что у меня впервые за все время выступили слезы, произнес:
…Это — Почти неподвижности мука — Мчаться куда-то со скоростью звука, Зная прекрасно, что есть уже где-то Некто, летящий со скоростью света!И мне стало стыдно, очень стыдно за свой нелепый вопрос.
И все же Ромка уезжал с заставы. Он разузнал, что одного из офицеров отряда намечено перебросить на Сахалин, и вызвался ехать туда. Я не расспрашивал его о причинах. Все было абсолютно ясно и без вопросов. Особенно после того, как он сказал мне:
— Ты знаешь, Славка, у меня сейчас какое-то совсем чужое сердце. Совсем не мое сердце…
Что касается меня, то, как я уже говорил, не мыслил себе дальнейшей службы без заставы Туманского. Тем более, что на моих глазах у нас происходили изменения, которые не могли не радовать.
Прежде всего, Кузнечкин неожиданно увлекся следопытством. Он вызвался переоборудовать городок следопыта и, получив одобрение комсомольского бюро, без устали тренировал в нем молодых солдат. Ежедневно на разном грунте он прокладывал три следа — один обыкновенный и два ухищренных. И каждый солдат должен был в течение суток расшифровать эти следы. В особом журнале велся учет результатов. Кроме того, по предложению Кузнечкина на заставе завели журнал «Увидел, подметил — запиши». Все, кто возвращались из наряда, записывали в него свои самые интересные наблюдения. А те, кто шли в наряд, обязательно прочитывали эти строки, так сказать, на всякий случай. Толя Рогалев называл этот журнал копилкой передового опыта.
Вскоре после Кузнечкина порадовал нас и Теремец. Пришел день, в который он, наконец, шел со стрельбища взволнованный и гордый. Теремец нес мишень, в которой почти все пробоины сидели в десятке. На мишени было крупно написано: «Ответ рядового Теремца поджигателям войны». Эту надпись учинил вездесущий Кузнечкин, но Теремец ничего не знал о ней и гордо нес мишень под дружный и одобрительный смех своих товарищей.
— Чего ржете? — недоуменно спросил Теремец.
В ответ раздался еще более сильный хохот.
Теремец остановился, снял с плеча мишень. Увидел наконец надпись.
— Небось Кузнечкин, — предположил он.
— Точно! — грохнули из задних рядов.
— А что? — вдруг заулыбался Теремец. — Обмозговал неплохо. К тому же учел международную обстановку. Политический деятель!
Наверное, осень — пора расставаний. Как птицы устремляются на юг, так и люди разлетаются по всему свету до новых встреч. Собрался в путь и Грач.
— У меня — птичья фамилия, — смеялся он. — Мне и сам бог велел улетать.
Мы упрашивали Грача остаться, но он заупрямился.
— Нет, родные. Все выношено: сюжет, герои, проблемы. Пора за свой письменный стол.
А перед отлетом размечтался:
— В юности нас звали с собой паровозные гудки. А теперь — гул самолетов. Люблю возбужденный гул аэропортов, улыбки стюардесс, ночные огни летного поля. Люблю, когда самолет нетерпеливо дрожит на старте, точно волнуется перед тем, как взмыть в облака.
— А помните: «полцарства за горсть родимой земли»? — улыбнулся я.
— Помню! — воскликнул Грач. — Но пора «рожать»!
Я понимал, что теперь его ничем не удержишь на заставе.
Вскоре после того как уехал Грач, лагерь геологов перебазировался на восточные отроги далекого от нас хребта.
А потом настал и черед Ромки.
День, в который мы расставались с Ромкой, был какой-то грустный и сиротливый. Неслышно раздевались тополя. Они были покорны, как робкие беспомощные дети, стыдились своих худеньких обнаженных ветвей и, наверное, с тоской смотрели на упавшие листья.
Впрочем, возможно, день был уж и не такой сиротливый, но на душе у меня было тревожно и сумрачно и потому казалось, что и солнце, медленно боровшееся с туманом, и часовой, сосредоточенно шагавший вдоль дувала, и кони, неохотно хрустевшие овсом, — все чем-то обижено и недовольно.
Ромка возился с чемоданом, Туманский, немного сгорбившись, суетился возле газика, вместе с ним копошились Наталка и Генка, предвкушавшие очередное катание, а я, присев на скамейке в курилке, обдумывал те слова, которые должен был сказать своему другу.
Мне хотелось сказать ему:
— Прощай, Ромка! Желаю тебе только одного: чтобы глаза твои и глаза тех, кто тебя окружает, смеялись. В любую погоду. Всю жизнь.
Когда же наступила минута прощания, я сказал:
— Ну что же, до встречи, Ромка.
— До встречи, Славка, — точно эхо, отозвался он.
Туманский покосился на нас. Кажется, ему и сейчас пришлось не по душе то, что мы в такой ответственный и серьезный момент называли друг друга по имени, словно были не лейтенантами, а безусыми мальчишками. Он крепко стиснул Ромке руку и негромко сказал: