Смотри на Арлекинов !
Шрифт:
Обормот-мотоциклист в совиных очках, который, как я полагал, видит меня и должен притормозить, позволив мне мирно перейти Корсо Орсини, заворотил, дабы не прикончить меня, так неуклюже, что его понесло и после позорных вихляний установило в некотором отдалении, развернув ко мне лицом. Не внимая его разъяренному реву, я продолжал степенно ступать на запад в изменившемся окружении, мною уже упомянутом. Почти проселочная старая дорога кралась между скромными виллами – каждая в собственном гнездышке из высоких цветов и широколистых деревьев. Картонный прямоугольник на одной из западных калиток сообщал по-немецки: «Комнаты», на другой стороне старая сосна несла итальянское извещение: «Продается». И тоже слева образованный домовладелец предлагал по-английски «Завтраканья». Зеленая аллея pineta [136] оставалась пока в отдалении.
136
Сосны (ит.).
Я
Сочиняя, как я это делаю, целые книги в уме, прежде чем отпустить на волю скрытое во мне слово и перенести его, карандашом или пером, на бумагу, я обнаружил, что окончательный текст застревает на какое-то время в памяти, явственный и совершенный, словно пловучий отпечаток, оставляемый на сетчатке электрической лампочкой. Потому-то и удавалось мне вновь вызывать осязаемые образы тех карточек, которые ты читала: они проецировались на экран моего воображения вместе с блеском топаза в твоем кольце и биеньем твоих ресниц, и я мог высчитать, как далеко ты вчиталась, не просто взглянув на часы, но действительно прослеживая строку за строкой до правого края каждой из карточек. Ясность образа соотносилась с качеством письма. Ты слишком хорошо знала мое творчество, чтобы сердиться на слишком забористую эротическую деталь или раздражаться, встретив слишком туманный литературный намек. Я блаженствовал, так читая «Ардис» вместе с тобой, я торжествовал над клочком красочного пространства, отделяющим мой проулок от твоего кресла. Ну, разве я не превосходный писатель? Превосходный. Ту аллею сирени и статуй, где мы с Адой начертили на пестром песке первые наши круги, воссоздал и запечатлел художник неизбывных достоинств. Ужасная мысль, что даже «Ардис» – интимнейшая из моих книг, пропитанная реальностью, полная солнечных бликов, – может оказаться неосознанным подражанием неземному искусству другого писателя, эта мысль пусть явится после; сейчас – в 6 часов 18 минут пополудни, 15 июня 1970 года, в Тессине – ничему не дано было возмутить глубокого, влажного блеска моего ликования.
Я достиг уже конечной точки моей обычной предтрапезной прогулки. Сквозь неподвижную листву неслось из окна «тра-та-та, та-та, так» машинистки, добивавшей последнюю страницу, приятно напоминая мне, что я давно уже сторонюсь тяжких трудов перепечатывания моих безукоризненных манускриптов, которые можно превращать в фотокопии за несколько жужжащих минут. Главная маета с преобразованием моего почерка прямо в печатные знаки доставалась теперь издателю; я знаю, он не любил этой процедуры, – вот как благовоспитанный энтомолог испытывает отвращение, обнаружив, что некое беззаконное насекомое проскакивает ряд положенных стадий метаморфозы.
Несколько шагов – двенадцать, одиннадцать, – и я поверну назад; я ощущал в обратной перспективе восприятия, что и ты думаешь об этом, и испытал как бы спад духовного напряжения, указавший мне, что ты дочитала те тридцать карточек, и сложила их по порядку, и сровняла стопку, пристукнув ею об столик, и, взяв лежавшую тут же в форме сердца резинку, обтянула ею карточки, и снесла их ко мне на письменный стол, а теперь готовишься встретить меня на обратном пути к «Гандора-палас».
Низкая, серого камня стена, высотою по пояс, толщиною в живот, выстроенная в виде поперечного парапета, приканчивала всякую прыть, еще сохранившуюся у дороги от прежней жизни, жизни городской улицы. Узкая прореха для пешеходов и велосипедистов разделяла парапет посередке, и ширина этой щели сохранялась за нею тропинкой, которая, раз-другой вильнув, ускользала в густенький молодой сосняк. Множество раз мы с тобой бродили там серыми утрами, когда берега – озера ли, пруда – теряют всю привлекательность, но этим вечером я, как обычно, остановился у парапета и стоял в совершенном покое, лицом к низкому солнцу, ладонями раскинутых рук нежа гладкость гранита по сторонам от прохода. Это ли осязательное ощущение или недавнее «тра-та-та» вернуло и завершило образ моих семисот тридцати трех, двенадцати на десять с половиною сантиметровых бристольских карточек, которые ты еще прочитаешь главу за главой, и твое упоение, парапет упоения, позволит мне завершить выполненье моей задачи: в уме у меня возник наделенный четкой компактностью всякой массивной вещи – алтарь! столовая гора! – образ сияющего фотокопировального снаряда в одной из служебных комнат нашей гостиницы. Мои доверчивые руки оставались еще раскинутыми, но подошвы уже не чуяли мягкой земли. Я хотел вернуться к тебе, к жизни, к аметистовым ромбам, к карандашу на верандном столе – и не мог. То, что так часто случалось в воображении, теперь случилось всерьез: я не мог повернуться. Выполнить это движение – значило поворотить мир на его оси, а это было так же невозможно, как совершить во плоти переход из настоящей минуты в прошедшую. Может быть, мне не стоило так пугаться, может быть, стоило спокойно ждать мига, когда камни моих конечностей снова примется покалывать жизнь. Но я – или мне это почудилось – неистовым рывком крутнулся назад, – и глобус не дрогнул. Наверное, я еще ненадолго завис с раскинутыми руками, прежде чем
Часть седьмая
1
Существует старое правило – такое старое и банальное, что мне совестно и напоминать-то о нем. Позвольте мне сделать из него стишок, – чтобы стилизовать его затхлость:
Веди рассказ от первого лицаИ доживешь до самого конца.Я, разумеется, говорю о серьезных романах. В так называемых Planchette-Fiction [137] невозмутимый рассказчик, описав собственную кончину, вполне способен продолжить: «Я обнаружил, что стою на ониксовой лестнице перед огромными золотыми вратами в толпе других лысоватых ангелов…»
137
Планшеточная литература (фр., англ.).
Карикатура, фольклорный сор, смешное атавистическое почтение к драгоценным минералам!
И все-таки…
И все-таки я понимаю, что за три недели общего полупаралича (если то был полупаралич) я приобрел некоторый опыт; что когда моя ночь настанет всерьез, я не буду уже совершенно неподготовленным. Проблему личности удалось если не решить, то хотя бы поставить. Мне было даровано художническое озарение. Мне было дозволено взять мою палитру с собой в весьма удаленные области смутного и сомнительного бытия.
Скорость! Если б я мог дать свое определение смерти остолбенелому рыболову, косарю, замершему, вытирая косу пучком травы; мотоциклисту, в ужасе хватающемуся за ивовое деревце на луговом бережку и все равно улетающему вместе с подружкой и мотоциклом на верхушку стоящего за рекой куда более высокого дерева; вороным лошадям, которые, совсем как люди с наставными зубами, пялились на меня, пока я стремительно мчал над ними, – я бы выкрикнул одно только слово: Скорость! Не то чтобы эти сельские зрители и вправду существовали. Ощущение огромной, невыразимой и, по правде сказать, довольно глупой и унизительной скорости (смерть глупа, смерть унизительна) пришлось бы передавать в совершенную пустоту – без единого удаляющегося удильщика, без единой травинки, окровавленной его уловом, вообще без единой зацепки. Представьте себе, как я, старый господин, знаменитый писатель, стремглав качу на спине вслед за моими же растопыренными, мертвыми ногами, – сквозь брешь в граните, через сосновую рощу, через туманные заливные луга, а после просто между пластами тумана, все дальше, дальше, – вообразите себе эту картину!
С самого детства безумие, затаясь, поджидало меня за тем или иным валуном или кленом. Со временем я привык к сепиевому взору этих внимательных глаз, ровно следующих вдоль моего пути. И все же я знал безумие не только в обличье зловещей тени. Оно являлось мне и как всплеск упоения, такого полного и пронзительного, что само отсутствие непосредственного объекта, на который я мог бы его излить, оказывалось для меня своего рода спасением.
Для практических целей – вроде поддержания тела и духа в состоянии заурядного равновесия, позволяющего не подвергать свою жизнь опасности и не обращаться в обузу для друзей и правительств, – я предпочитал латентную разновидность моего соглядатая, в которой страх перед ним проявлялся в лучшем случае как укол невралгии, бедствие бессонницы, битва с неживыми вещами, никогда не скрывавшими, до чего они меня ненавидят (беглая пуговица, снисходящая до того, чтобы ее отыскали, бумажный зажим, вороватый раб, которому мало удерживать вместе два унылых письма, он еще норовит подцепить драгоценный листок из иной стопки бумаг), а в худшем – внезапным спазмом пространства, обращающим, скажем, посещение зубного врача в водевильную вечеринку. Кашу и муть этих приступов я предпочел разноцветью безумия, которое, притворно украсив мое бытие особыми формами вдохновения (духовных восторгов и прочего в этом роде), вполне могло перестать порхать и приплясывать и, обрушившись на меня, искалечило бы или – как знать – уничтожило совершенно.
2
При начале страшного приступа я, видимо, полностью вышел из строя, от макушки до пят, в то время как разум мой, образы, мчавшие сквозь меня, мельтешение мыслей, гений бессонницы оставались сильны и деятельны, как и всегда (не считая промежуточных расплывов). Ко времени, когда я долетел до госпиталя Лекошан на побережье Франции, настоятельно рекомендованного доктором Генфером, швейцарским родственником его управителя, я уже осознал кое-какие удивительные детали: сверху и донизу меня парализовало симметричными пятнами, разделенными географией слабой тактильной чувствительности. Когда же к исходу первой недели у меня «пробудились» пальцы (обстоятельство, ошеломившее и даже прогневавшее мудрецов Лекошана, знатоков паралитического слабоумия, до такой степени, что они посоветовали тебе побыстрее сплавить меня в какое-нибудь более экзотическое и придерживающееся более широких взглядов заведение, – что ты и сделала), я немало позабавился, составляя карту чувствительных пятен, неизменно располагавшихся точно напротив одно другого, например по обе стороны лба, челюстей, глазниц, груди, мошонки, колен и боков. На средней стадии наблюдений средняя величина каждого живого пятна никогда не превышала размеров Австралии (временами я казался себе великаном) и не сокращалась (когда я себя сокращал) до размера, меньшего чем поперечник медали за умеренные заслуги, – и на этом уровне восприятия вся моя шкура казалась мне леопардовой, расписанной дотошным помешанным из неблагополучной семьи.