Сны Сципиона
Шрифт:
Два часа сражения. Два часа, когда я метался между рядами, поддерживая порядки и подбадривая людей. Я сменил коня — прежний был ранен и весь в пене. Несколько раз мне приходилось самому вступать в схватку против своего же заведенного обычая, отбиваясь мечом от наседавших ветеранов Ганнибала. Мои телохранители были изранены, но старались прикрывать меня щитами. Я не слишком люблю упоминать об этой рукопашной — ибо это было свидетельством не храбрости, а отчаянности моего положения. Я кричал, указывал, направлял, и никогда ни прежде, ни потом, я не напрягал так все силы. После сражения на теле обнаружилось сразу три раны, которых я не заметил в горячке битве, а наутро каждую частицу моего тела пронизывала боль от усталости.
Ну вот, я опять забегаю вперед…
А тогда на поле Замы я уже ни о чем не думал, кроме как о том, что моя пехота обязана удержать строй и не дать себя окружить. И они устояли. А когда я
Гай Лелий вернулся и ударил карфагенянам в тыл. А следом примчался и Масинисса со своей визжащей и гикающей дикой конной лавиной. Карфагенская пехота была окружена и разгромлена.
Пока ветераны Ганнибала сражались и умирали, старый лис сумел сбежать с поля боя, уведя за собой небольшой отряд, после чего остатки его пехоты сдались. Мы взяли двадцать тысяч пленных, и еще двадцать тысяч карфагенян пало. Во всяком случае, так я написал в отчете сенату. Полагаю, погибших было несколько меньше, но кто пересчитывает трупы на поле брани?
Я же потерял две с половиной тысячи пехоты, потери в коннице были ничтожны. Еще было много раненых, особенно среди гастатов, их разместили в лагере, и лекари не ложились в ту ночь до утра.
Вскоре после победы я направился на корабле к Карфагену. Мне навстречу тут же вышел корабль, покрытый оливковыми ветвями так, что больше напоминал плывущее дерево. Это были послы пунийцев, и они умоляли о мире.
Карфаген отказался от дальнейшей борьбы. Я осмотрел пунийский порт, главный источник могущества пунийцев, прошелся по улицам богатейшего в нашей ойкумене города и вернулся к себе в лагерь.
Я добился своего, после чего уступил Гаю Лелию право вести переговоры от моего имени и выторговывать условия, которые нам были по нраву.
Вскоре был заключен мир. Меня обвиняли в том, что я помиловал Карфаген и не уничтожил его полностью, чтобы отомстить за все наши прежние поражения. Я рассудил иначе. Я хотел вернуть моих ветеранов домой, а с Карфагена получить максимум контрибуции, пусть заплатят моим воинам за все годы ратных трудов. В военном смысле Карфаген был более нам не опасен. Я лишил его военного флота, заморских территорий, более того, без нашего согласия он не мог начать войну даже в Африке. Мы как будто отрубили ему десницу, чтобы левой рукой он мог продолжать работать, но не мог более воевать. И как ни странно, Карфаген снова поднялся, несмотря на огромные суммы наложенной на него контрибуции.
Слышал, Катон в Риме болтает, будто меня подкупили, чтобы я не осаждал город, чтобы не требовал выдать Ганнибала. О, что за кровожадность! Зачем добивать того, кто и так повержен? А если жители Африки умеют торговать и богатеть, что римским торговцам мешает соревноваться с пунийцами в этом искусстве? Я добился главного: Карфаген уже никогда не устроит нам новые Канны.
Меня упрекали в честолюбии. Но кто из римлян не честолюбив? Да, возвращаясь из Африки, я прошел всю Италию в долгом триумфальном шествии от города к городу, я упивался ликованием толпы — ведь я принес им мир и по условиям договора Карфаген 50 лет должен был выплачивать нашему Городу контрибуцию. Пятьдесят лет мира. О чем еще можно было мечтать?
Итак, сенат в этот раз даровал мне триумф.
Я вступил в Город и прошел по его улицам в триумфальном шествии. Но я отказался от тех почестей, которыми так щедро хотел наделить меня народ. От статуи в Комициях и на рострах, от скульптуры в триумфальной одежде в целле храма Юпитера. Я не дал провести закон, по которому мою статую в виде триумфатора выносили бы из храма Юпитера Капитолийского и таскали бы по улицам в качестве божества.
Мне хватило памяти о том долгом переходе через всю Италию, когда люди выстраивались вдоль дороги и ожидали часами, когда же я проеду мимо них — только чтобы выкрикнуть мне приветствие, коснуться моей руки или сбруи моего коня. Я наклонялся и пожимал тысячи рук так, что к полудню, когда мы останавливались отдохнуть, правая моя рука оказывалась черной, будто перепачканной в земле. И я долго отмывал ее, перед тем как перекусить, чтобы к вечеру моя ладонь снова почернела от бесконечных рукопожатий и прикосновений. Помню, юные девушки выбегали мне навстречу, я подхватывал их, поднимал и целовал в губы, как целует брат или отец — коротким недолгим поцелуем. Помню мальчишек с игрушечными деревянными мечами, кричащих мне приветствия. Помню венки, что украшали балконы домов в городах, мимо которых я проезжал. Венки бросали и мне, напяливали на уши моему изрядно постаревшему Рыжему, и зачастую на стоянке я скармливал любимому коню увядшие сплетения трав. Каждый город стремился устроить в честь меня и моих людей пирушку. Каждый — что-нибудь подарить на память.
Я вернулся домой.
А все остальные дела после той победы казались мне недостойными долгой памяти и так мелки.
Глава 8
САМЫЙ СТРАННЫЙ СОН
Едва закончил я рассказ о битве при Заме, как мне сделалось совсем худо — боль теперь одолевала меня постоянно. Есть я ничего не мог. Я понимал, что вскоре голод убьет меня, но не жаждал смерти. Я продолжал сражение с болезнью, как всегда бился на полях сражений — с упорной яростью, не желая оставлять поле боя врагу. Диодокл каждое утро приготовлял мне отвар, добавляя в него мак и какие-то травы. Если не было рвоты, я умудрялся проглотить несколько глотков, и питье унимало боль и добавляло мне силы. Иногда мне удавалось съесть немного творога или сыра.
В этот день, как будто накануне в самом деле состоялась битва, отнявшая все силы, я решил отдохнуть, велел отнести себя в носилках на берег моря и долго сидел, глядя, как катятся мне под ноги валы. Я взял с собой таблички, но сумел записать лишь несколько строк. Как завороженный, глядел я на волны: вот мелкие тихие ласкаются к берегу, вот поднимается и катится волна с пенным гребнем, одна среди многих других мелких и вялых, слабо плещущих. Странное дело, я сознаю, как мало осталось мне дней (быть может, этот последний), но вместо того чтобы посвятить себя делам важным, предаюсь нелепицам — тихому покою, созерцанию моря и неба.
Глядя на синь морскую, вспомнил я, как сразу после моего триумфа в Риме приснился мне сон — одно из тех ярких видений, что порой посещают меня до сих пор.
Снилось мне, что я поднимаюсь по крутой скале, одетый в доспехи, но без шлема, с мечом на боку, справа весь забрызган кровью, но не могу понять, своей ли, чужой. Подъем труден, камни остры, я оглядываюсь и вижу внизу бездну, вспышки огня, глухой рокот и клубы густого дыма. Мнится, что там внизу горит огромный город, и мне даже кажется, что различаю крики боли и стоны. Я отворачиваюсь, больше не смотрю вниз, карабкаюсь наверх, все выше, выше, камни срываются из-под моих ног, пальцы на руках окровавлены, ногти содраны, но я не чувствую боли. И вот я на вершине, распрямляюсь, расправляю плечи и оглядываюсь. Предо мной внизу простирается море, невысокие волны катятся к берегу, и на море — ни одного корабля. Небо безоблачно, ветер слегка треплет мне волосы. Я снова оглядываюсь — весь берег утыкан вершинами, подобными моей. Но все они ниже — одни просто небольшие холмы, другие — уродливые голые скалы, третьи приятны, покрыты садами и дубравами, но далеки и как бы скрыты туманом.
И я вдруг понимаю, что идти мне более некуда. Что выше — только небесный свод, только сверкающее солнце. Я запрокидываю голову и смотрю на небо; оно уже как будто и не яркое, светлое, а быстро темнеет, хотя солнце продолжает светить, синева наливается красным, превращаясь постепенно в тот цвет, который Гомер называл виноцветным, потом уже совсем чернеет, и сквозь дневное небо проступает как будто небо ночное, но совершенно лишенное звезд.
Я вновь гляжу на море — оно по-прежнему мягкое, ласковое, слегка волнуется. Не видно даже признака шторма, и ветер по-прежнему мягкий, ровный, но какая-то липкая духота разливается в воздухе, уже нечем дышать, и так тяжело, будто доспехи сжимают мне грудь и ломят ребра. И вдруг начинает казаться, что в море таится ужасное чудовище, что вот-вот оно выберется на сушу и набросится на меня. Я отворачиваюсь, чтобы не видеть морской глади, и тут понимаю, что передо мной еще одна гора — но я не могу ее разглядеть, она скрыта туманом, я даже не различаю ее контуров. Но она куда грандиознее и величественнее той вершины, на которой стою. Пытаюсь проникнуть взором сквозь седой туман, но напрасно. И в то же время знаю тем особым знанием, какое часто посещает меня во сне, что за туманом скрыта прекраснейшая вершина, что моя гора — жалкий холм по сравнению с волшебным миром, что притаился в тумане. Я снова оглядываюсь, и посещает меня дерзкая мысль — перепрыгнуть туда, на эту скрытую туманом высоту. Я знаю, что она очень далеко, что внизу — пропасть и острые скалы. Если я не допрыгну, то разобьюсь. Но меня уже ничто не может остановить, желание перебраться на скрытый от взора склон становится неодолимым. Я разбегаюсь и прыгаю. И сразу оказываюсь окутан туманом, он густой и плотный, и впечатление такое, будто я прыгнул в груду овечьей шерсти — мы с братом в детстве любили прыгать в огромные охапки шерсти, когда в нашем поместье стригли овец. Я помню, как мы забирались на крышу сарая, а внизу наваливали состриженную шерсть и прыгали, чтобы на миг испытать то незабываемое чувство полета, которое могут испытывать только птицы, да еще в детстве иногда снится, что летаешь. Так вот тот туман был точь-в-точь как та шерсть. И она не давала мне двигаться. И не давала дышать. Я начал задыхаться, я молотил руками, пытался кричать…