Сны женщины
Шрифт:
Но и театральная братия не пренебрегает нами. С весною, будто перелетные птицы, из туманных далей поочередно являются театральные труппы, занимают единственную нашу гостиницу, пробуждают сплетни и устраивают мистерии – играют, играют… Играют прямо в городе, на вольном воздухе, где-нибудь между беленых, слегка облупившихся колонн, собирая вокруг зрителей, ценителей, а по большей части – просто зевак, обсуждающих внешность актрис и актеров, их пороки, их любовников и любовниц.
– Глядите-ка, Зоя Ивановна, Леночка Свободная в этом году блондинка, а в прошлом году была брунэтка.
– Какая
– Нет, Зоя Ивановна, как же не приезжала? О цвете ее прически вам, разумеется, лучше знать, как называется, но – как же не приезжала? У нее случился еще такой нервный срыв на почве измены. Я только не помню вот, кто кому изменил: она ли, ей ли…
– Так в позапрошлом! В позапрошлом году, Николай Ильич! Она изменила! Чем-то он ей не угодил, любовничек ее – тоже, что ли, изменил, – она и изменила! И как-то так неудачно, что случился нервный срыв, говорят, чуть ли не с потравой. Потому в прошлом году она и не приехала, нервы лечила. За-гра-ни-цей! Я все прекрасно помню! Все!
– С потравой, говорите? Чем же это она травилась?
– Змеиным ядом. Или дустом. Или пергидролем. Только вот, кажется, не она сама травилась, а травила любовника. А первого, которому изменила, или того, с которым изменила, не скажу, не буду врать.
– Какие страсти шекспировские! Вот шуба только ей теперь зачем, не пойму! Такая теплынь, сирэнью веет…
– Сирэнью она душится, потому, как вы говорите, и веет. Настоящая-то еще не зацвела толком. А шуба положена для пиэсы. Вы бы лучше слушали, Николай Ильич. И не шуба, господи, а паланкин, то есть палантин! То есть манто! То есть… Да! И не сирэнь, а «Ландыш серебристый».
Случается, что актеров заменяют любители из здешних обывателей. Такое приобщение – часть игры, обновление крови, режиссерский взбрык под опьяняющим воздействием весны, что однажды случился и зачинил традицию.
– А ктой-то с Леночкой, Зоя Ивановна? Лицо вроде бы и знакомое, вроде бы и нет.
– Так ведь наш нотариус, местный. Не узнали? Его все знают. Он здесь испокон веку живет нотариусом. Испокон веку! Я тут завещание составляла в пользу… не скажу, кого. Так вот у него все бумаги и шила.
– Мудрено играет. Прям заслужённый артист.
– Артист и есть. Ох и арти-и-ист, Николай Иванович! Я вам порасскажу, будет случай…
Зоя Ивановна явилась в мою сказочку по случаю и растает, словно во сне, и бог с ней, со старой сплетницей, и с ее приятелем. Но она и впрямь доверила мне оформление своего завещания. Так ведь больше и некому! Сколько, по-вашему, может быть нотариусов в таком крошечном городке? Нет, попытки конкуренции, конечно, случались, но господа конкуренты… Но господа конкуренты – ах! – не ведали, что творили, на кого, простите, хвост поднимали. И потому да простятся мне некоторые шалости, почти безобидные забавы.
Шалостью и забавой можете считать и мои сценические
Однако знакомство с восходящей областной звездой Леночкой Свободной я предпочитаю поддерживать на театральной сцене, в рамках условностей выдуманного, ложно многозначительного диалога, под маской трагикомической, что смеется одной стороной рта и горестно опускает к подбородку другую. На сцене мы с ней довольны друг другом. Вне сцены… Вне сцены – я не желал бы неизбежного повторения заученных ужимок, реверансов и паче того деланой кровожадности. Это не есть забавно.
А на сцене… Что ж! Она – в свете софита, ибо представление вечернее. Угнездилась в кресле, кутается в мех, поднимает голову в пышном каштановом начесе, смело подведенные глаза полузакрыты, губы мило играют – держит паузу. Холодное кокетство! Блистательная туфелька чуть притопывает – это знак. Я трепещу и – изрекаю положенное:
– «Вы научили меня понимать, что такое любовь, ваше радостное богослужение заставило меня позабыть о двух тысячелетиях».
Она – богиня, видите ли. Сама Венера. И, понятно, лгунья:
– А как беспримерно верна я вам была!
– Ну, что касается верности…
– Неблагодарный!
– Я вовсе не хочу упрекать вас в чем-либо. Вы, правда, божественная женщина, но все-таки женщина, и в любви вы, как всякая женщина, жестоки.
Я будто бы весь во власти воспоминаний, прикрываю лицо рукой. Сквозь пальцы наблюдаю ее языческую мимику, что так подходит к модному грубоватому гриму. Шея напряженно вытянута, темно-алые губы движутся так, будто страстно целуют. Плотнее прижимаю ладонь к лицу.
Грехи наши тяжкие… Слава богу, это театр.
Слова она произносит нараспев:
– «Вы называете жестоким то, что как раз является стихией чувственности, радостной любви, что является природой женщины, – отдаваться, когда любит, и любить все, что нравится».
Я же почти рыдаю, по-дилетантски силясь изобразить страдание:
– «Разве есть для любящего большая жестокость, чем неверность возлюбленной?»
Я протягиваю руки, обращаясь не столько к ней, сколько к столпившимся внизу зрителям. И обращаю внимание на генерала-летчика, что почти приткнулся к сцене. В руках у него охапка обожаемых Леночкой подсолнухов (все Леночкины поклонники знают, что она любит подсолнухи). Из какого сна генерал их добыл весною? Куда летал за ними? Это не те, однако, тяжелоголовые гиганты на высоком стебле, которые в поле растут, а намного меньшие, более яркие, и семечек от них, по-видимому, не дождешься – нечто заморское, беззаботное. Свободное, как Леночкина фамилия.
– «Разве есть большая жестокость, чем неверность?!» – повторно вопрошаю я.
Она же, явно забыв обо мне, поднимается из кресла и, обращаясь к генералу с подсолнухами, которого трудно не заметить, восклицает:
– «Ах! Мы верны, пока мы любим, вы же требуете от женщины верности без любви и чтобы она отдавалась, не получая наслаждения, – так кто здесь жесток, женщина или мужчина?»
Генерал смотрит восторженно, он готов принять от нее и неверность, и необузданность в наслаждениях, и нежность… к подсолнухам.