СОБЛАЗН.ВОРОНОГРАЙ [Василий II Темный]
Шрифт:
— Зачем? — громко крикнул великий князь. — Зачем всё?
Но его никто не услышал. Опять то же слабое попискиванье, монотонное шуршание сбруи и травы, сминаемой колёсами.
«Я брежу, — попытался внятно сказать он и прогнать этот бред. Оскаленные рты, остекленелые мёртвые глаза метались веред ним, незнакомые ратники в дощатой броне, в невыделанных кабаньих шкурах вместо кольчуг… — Это новгородцы?… Меч стоит три коровы… Щит с кольчугой — шесть коров. Вооружение одного настоящего ратника стоит двух объезженных коней или десяти коров… О чём я думаю? Какое это имеет значение?… Где мой колонтарь [129] ? На мне? Почему я его не чувствую? Он должен хорошо
129
Колонтарь — доспех, броня из блях и колец, среднее между латами и кольчугой.
Морда верховой лошади возникла рядом с тем, что ещё вчера было его рукой. Серпики татарских глаз с любопытством глядели на него.
— Где там наш дарагой? Жив? Не дадим умереть.
Русский канязь — ценная добыча.
Гортанный смешок.
Жёсткие ладони приподняли его голову, рванули крест-тельник с шеи. Боль была такая, что тьма сомкнулась перед Василием Васильевичем, поглотив небо. Он не издал даже и стона и не слышал, как Басенок ругался с молодыми царевичами, как Мамутек свистал плёткой над его неподвижным телом, с хохотом отталкивая боярина:
— В Москву отошлём. Вон Ачисан отвезёт. Лови, Ачисан! Пускай в вашем улусе знают, что канязь Василий побеждён и наш пленник.
Плен государя — его личный позор и горе подданных. Но Василий Васильевич пленён был, когда потерял сознание от многочисленных ран и язв. Правдивый летописец занесёт потом в свиток: «Сто татаринов паде от руки великого князя; на самом же многи быша раны; у правыя руки его три персты отсекоша: только кожею удержашася. Левую же руку насквозь прострелиша, и на главе его бяше 13 ран; плеща же и груди от стрельного ударения и от сабельного, и брусны его бяху сини, яко и сукно».
«Сто татаринов», вне сомнения, условно сказано, просто ведомо, что многих сразил великий князь, а сколько именно, разве сочтёшь? Но тринадцать язв на голове, три отсечённых пальца — это всё будет точно сосчитано и оплакано матерью и женой его, когда он вернётся из плена в Москву.
Что же касается горя подданных, то оно было столь велико, что народ московский на некоторое время в оцепенение впал и утратил способность к самообладанию и рассудительности. Посчитали, раз сам великий князь в плен попал, значит, уж очень велика сила татарских царевичей. И как всегда в смертельно опасное время, бросились искать убежища за каменными стенами Кремля сбеги из окрестных пригородов, монастырей, погостов, сёл. Бросали хозяйство, имущество, скот, брали с собой лишь самое необходимое на время сидения в осаде. И как во время нашествия Тохтамыша, оказалась Москва без предводителей, и власть взяла в свои руки чернь.
Кожемяки, кузнецы, огородники, бондари, плотники, оратаи на своих многоголосых советах решили: запретить бегство из Кремля служилых людей, готовиться к отражению неприятеля, укреплять стены, чинить ворота, а ещё не допустить, чтобы бродяги открыли погреба с винами и медами.
Хотя татары осаждать Москву не решились и вернулись восвояси, однако верность поговорки, что не ходит одна беда, но с победками, подтвердилась и на этот раз.
Через седмицу после пленения великого князя, ночью 14 июля, в Москве разразился страшный пожар. Огонь пожирал деревянные строения враз, до основания, сильный ветер перебрасывал пламя на соседние дома. Стоял треск падающих кровель, огненные головни летали в воздухе, зажигая амбары, скотные дворы, даже колодезные срубы. Люди выскакивали из домов в исподнем белье, не могли со сна сообразить, что сделать, что предпринять, метались среди ревущего пламени, не слыша безумного лая собак и рёва животных, заботясь лишь о спасении собственных жизней.
В Кремле не осталось ни одной деревянной постройки, не выдержали даже и каменные церкви. От великого жара лопались стены, обрушивались своды, а церковь Воздвиженья развалилась вовсе. Сгорело заживо около трёх тысяч человек. Конечно, в таком ужасном пожаре людям было не до спасения имущества и продовольствия.
На месте амбаров и пристанских складов остались пепелища и пустыри.
Надеялись, что, может быть, окажут быструю помощь московские купцы из Торжка и других северных мест, где скоплены были и подготовлены к отправке в Москву запасы разных товаров. А купцы сами налегке примчались: князь тверской Борис Александрович воспользовался несчастьем Москвы и начисто ограбил Торжок, Бежецкий Верх и восемь волостей Заборовья.
Однако москвичам не привыкать было возрождать свой город из пепла. Привычно приступили в тот же день к восстановлению церквей, заново начали возводить порядки домов.
Сознание вернулось к Василию Васильевичу как раз в тот день, когда в посёлок Курмыш, где держали его татары, пришло известие, что Москва горит.
Прискакал обратно Ачисан, запылённый, охрипший и весёлый, проорал радостно, что Всевышний наказал подлых русов, этих грязных собак, что они бегают в пылающем городе, как блохи в овчинном тулупе, и всё у них сгорело. Всё, всё. А на канязя своего им наплевать, пускай па-адыхает! Крест же его Ачисан отдал родным в суматохе, среди огней и визгов русских женщин. Просто оглохнуть можно, как визжали! И цепь золотую от креста потерял… Немудрено. Всё из-за русов проклятых. Как сам ещё Ачисан не сгорел, молодец!
Всё это, конечно, доносилось и до ханского шатра, где сидели на кошмах Улу-Махмет с сыновьями. Молодые горячие царевичи упрекали отца, что не успели пограбить Москву, а теперь вот всё погорело.
— Ещё осталось, однако, — лениво сказал Улу-Махмет, и щёлки глаз его совсем исчезли в начинающих оплывать щёках. Стареть заметно начал хан. Первые серебряные нити протянулись в волосах, пожелтели веки, и руки время от времени принимались дрожать. Не веселы сделались ему лихие набеги, и дети больше не заводились в животах у жён. Усталость свою он пока выдавал за осторожность и мудрость, однако не мог не видеть, что нетерпеливые сыновья всё меньше, всё реже соглашаются с ним. Всё трудней становилось держать их в узде. Но судьбу московского государя будет решать он сам! Ударил камчой по войлоку, вышиб тучку пыли. Царевичи заулыбались:
— Конечно, отец…
— Что наш канязь?
— Всё спит. Наверное, уже не проснётся.
— Лекарь с ним?
— Лекарь есть. Правда, латинский, не больно гожий. И девка служит, московская татарка, сладкая, как дыня. Но канязь не хочет девку. Спит. И, наверное, душа его уже выбралась из тела.
Улу-Махмет помрачнел:
— Плохо. Его дорого продать можно погоревшим московитам. Если всё-таки проснётся, всё, чего захочет, немедленно чтоб было.
— Конечно, отец, — уже без улыбок согласились царевичи.
Женщина была одета по-русски, в шёлковый розовый шугай, но лицо у неё было монгольское, с низкими широкими скулами. Она дула Василию Васильевичу в глаза тёплым чистым дыханием, приникала щекой к губам:
— Не умирай, не умирай!.. Очнись, пажаласта!
— Кто ты? — с трудом, еле слышно спросил он.
Лицо её озарила радость:
— Говоришь? Ты заговорил? Ты хочешь пить? Вот кумыс молодой. Он силу даёт.
Слаще он ничего в жизни не пил. И женщины прекраснее не видел. Голоса нежнее не слыхал.