Соблазнение Минотавра
Шрифт:
— Ты грустишь, Сабина, — сказал он, — пойдем со мной. У меня для тебя есть кое-что интересное.
И, словно поднимаясь вместе с ней в гироскопе своих фантазий, он повел ее посмотреть свою коллекцию пустых клеток.
Клетки заполняли всю комнату. Бамбуковые клетки с Филиппин, позолоченные, причудливые клетки из Персии, клетки в форме шатров, клетки, похожие на миниатюрные кирпичные домики, клетки, имитирующие африканские хижины с крышами из пальмовых листьев. Некоторые из клеток он собственноручно украсил средневековыми стеночками и башенками, вычурными трапециями и лесенками, разместил там зеркальные ванночки и даже миниатюрные джунгли, желая придать этим тюрьмам и их живым или механическим пленницам иллюзию полной свободы.
— Я предпочитаю, чтобы клетки
Сабина поставила на граммофон «Жар-птицу». И вот издалека послышались шаги Жар-птицы, и с каждым шагом из-под земли вырывались фосфоресцирующие искры, каждая нота была звучанием золотой фанфары, извещающей о торжественном приближении наслаждения. Хлещущие с эротической насмешкой заросли драконьих хвостов, курильница поклонников горящей плоти, бесчисленные осколки расцвеченных стеклянных фонтанов желания.
Она сняла иглу с пластинки, резко оборвав музыку на полуноте.
— Зачем? Зачем? — закричал Дональд, словно раненый.
Сабина заставила жар-птиц желания замолкнуть и сама распахнула руки, как крылья, — пусть и не огненно-рыжего цвета. Дональд кинулся в это покровительственное объятие. Теперь он обнимал именно ту Сабину, в которой нуждался, — кормилицу, исполнительницу обещаний, умеющую штопать и вязать, обеспечить бытовые удобства и утешение, теплые одеяла и уверенность в себе, обогреватели и лекарства, приворотные зелья и эшафоты.
— Ты — Жар-птица, Сабина. Поэтому мои клетки и были пустыми, пока ты не появилась. Это тебя я хотел поймать.
И потом с мягкой, уступчивой нежностью в голосе добавил, опустив ресницы:
— Я знаю, мне ничем тебя не удержать, ничем не остановить.
Ее груди уже не горели огнем, они стали грудями матери, сочащимися молоком. Она бросила всех своих любовников для того, чтобы дать Дональду то, в чем он так отчаянно нуждался. Она чувствовала: «Я женщина. Я теплая, нежная, кормящая. Я не бесплодная, я хорошая».
Вот какое умиротворение снизошло на нее, когда она оказалась в роли женщины-матери. Скромная, но тяжелая обязанность быть такой матерью, какой она запомнила свою мать еще с самого раннего детства.
Хаотические, торопливые записочки, в которых Дональд сообщал ей, где находится и когда вернется, всегда кончались словами: «Ты — чудесная. Ты чудесная и хорошая. Ты благородная и добрая».
И эти слова снимали ее беспокойство куда лучше, чем чувственное удовлетворение; они охлаждали пылающий в ней жар.
Она гасила в себе всех других своих Сабин, веря, что гасит свое привычное беспокойство. С каждым днем ее платья становились все более бесцветными, а походка — все менее животной. Как будто бы она попала в тюрьму, где ее сверкающий плюмаж вдруг начал тускнеть. Она чувствовала происходящие с ней метаморфозы. Она знала, что приобретает новую форму. Но не знала, что, меняясь в эту сторону, она теряет себя на потребу Дональду.
Однажды, поднимаясь по лестнице с наполненной продуктами корзиной, она вдруг увидела свой смутный силуэт в тусклом зеркале и была поражена разительным сходством со своей матерью.
Поймав ее, как Жар-птицу, в сеть своей фантазии и обесцветив при этом ее огненный плюмаж лишением эротического воздуха, Дональд не только удовлетворил свою потребность, но и застоял ее слиться с образом ее собственной матери, бывшей для нее образом Добра: матери-раздатчицы пищи и утешения, мягкой, теплой, плодоносящей.
На зеркальной поверхности витража слоено явилась тень ее матери, несущей продукты, одетой в скромное платье самоотречения, тусклое одеяние самопожертвования, внешнюю униформу доброты.
В этом царстве, царстве матери, ей открылась возможность на миг ускользнуть от своей вины.
Теперь она знала, что для того, чтобы избавить Дональда от ощущения собственной малости и малости того, что он дает ей, она должна сказать ему:
— Дональд, Дональд! Ты дал мне нечто, чего никто другой не мог мне дать, ты подарил мне мою невинность! Благодаря тебе я снова научилась успокаиваться, как умела, только будучи маленьким ребенком. Я была не намного младше, чем ты сейчас, когда после многих-многих дней наркотической поглощенности чтением, играми, фантазиями о других людях, страстными дружбами, дней, проведенных вдали от родительских глаз, после всех моих побегов и всего прочего, что считалось дурными поступками, я вдруг обнаружила, что, помогая матери по дому, готовя еду, чиня одежду, занимаясь уборкой и чисткой и делая всю ту работу, которую я больше всего ненавидела, я могла наконец утолить свой голод и успокоить мучавшее меня сознание. В том, что ты остался ребенком, Дональд, нет никакого преступления. Помнишь, во многих старых сказках взрослым героям приходится иногда превращаться в коротышек: как, например, Алиса уменьшилась для того, чтобы заново испытать детство. Это ведь мы, остальные люди, — настоящие притворщики. Мы притворяемся, что мы большие и сильные. А ты просто не можешь притворяться.
Как-то, войдя в его комнату, она увидела на столике письмо. Однажды, когда он находился в ершистом настроении, она сказала: «Отрочество похоже на кактус». А он ответил: «Когда-нибудь я напишу тебе письмо кактусовым молоком».
И вот теперь оно, это письмо, лежало перед ней!
Письмо актрисе: «Из того, что ты сказала мне этой ночью, я понял, что ты не осознаешь до конца своей власти. Мне кажется, что ты — личность, осуществляющая себя в любви и самоотдаче, но не ведающая о тех чудесах, которые этим порождаются. Вчера вечером, когда я увидел тебя в роли Золушки, я почувствовал, что ты сливаешься с любой ролью, которую играешь, что ты достигла уровня, когда искусство и жизнь соединяются и существует только БЫТИЕ. Я почувствовал твой голод и твои мечты, твои сожаления и желания в тот момент, когда ты пробудила все это во мне. Я почувствовал, что ты не играешь, а мечтаешь. Я почувствовал, что, так же как и я, любой из зрителей, видевших тебя в этом спектакле, мог выйти из театра и безо всякого перехода волшебным образом оказаться на другом балу, посреди другой бури, в другой любви, другом сне. Перед нашими глазами стояла ты, поглощенная любовью и мечтой о любви. Горение твоих очей, пламенность жестов, костер веры и растворения. Да, у тебя есть власть. Никогда больше не используй слово „эксгибиционизм“. Для тебя игра на сцене — это самораскрытие. Ты можешь сказать то, что душа чаще всего не может выразить с помощью тела, ибо тело — недостаточно тонкая материя. Тело обычно предает душу. У тебя есть способность заражать других своим состоянием, передавать эмоцию с помощью бесконечных полутонов движений, бесчисленных вариаций изгиба губ, дрожания пушистых ресниц. А твой голос, твой голос более, чем чей-либо другой, связан и с твоим дыханием, и с бездыханностью чувства, отчего ты способна даже забрать чье-то чужое дыхание и унести с собой в царство бездыханности и молчания. Такова твоя огромная власть, Сабина!
А боль, которую ты испытывала после, была не болью неудачи, а следствием твоего, как ты говоришь, эксгибиционизма. Это, должно быть, была боль от того, что ты обнажила такую огромную часть своего духа, как это бывает при великих мистических проявлениях сострадания, любви и тайной иллюзии, что ожидала от всех, с кем ты вступила в такого рода контакт, ответной реакции, как это бывает при совершении магических ритуалов. Для тебя, вероятно, бывало настоящим потрясением, когда этого не происходило с твоими зрителями и они оставались безучастными. Но тем, кто смог ответить тебе, как это сделал я, ты представляешься не просто актрисой, способной передать другим силу своего чувства или веры. Для меня происходившее на сцене было равно чуду. Среди всех актеров на сцене одна ты казалась живой. Тебе было по-настоящему больно, для тебя это не было игрой, и поэтому, когда спектакль кончился, разбилась мечта. Ты должна быть как-то защищена от этого жестокого перехода. Тебя нужно утаскивать со сцены, чтобы ты не могла ощутить изменение уровня, утаскивать со сцены на улицу, с улицы домой, а оттуда — на какой-нибудь вечерний прием, утаскивать к другой любви, к другой буре, к другой паре хрустальных башмачков.