Собор Парижской Богоматери (сборник)
Шрифт:
Погрузившись в эти грустные размышления, он глубоко задумался, как вдруг странное, но необыкновенно нежное пение вывело его из задумчивости. Это пела молодая цыганка.
О ее голосе можно было сказать то же, что об ее танцах и красоте. В нем было что-то неизъяснимое и прелестное, что-то чистое, воздушное и, так сказать, окрыленное. Голос этот то повышался, то понижался; чудесные мелодии сменялись неожиданными переходами; простые музыкальные фразы перемежались с резкими, звонкими нотами; рулады, способные сбить с толку соловья, но всегда полные гармонии, переходили в мягкие переливы октав, то поднимаясь, то опускаясь, как грудь самой молодой певицы.
На ее прелестном лице с необыкновенной быстротой
27
Роскошный сундук вытащили со дна водоема, в нем были новые знамена со страшными изображениями… (Исп.)
А минуту спустя, когда она пела:
Alarabes de cavalloSin paderse menearCon espadas, y los cuellosBallestas de buen echar… [28] –у Гренгуара навернулись слезы.
Но чаще всего в ее пении звучала жизнерадостность: она пела весело и беззаботно, как птичка.
Песня цыганки нарушила задумчивость Гренгуара, как лебедь, плывя, тревожит водную гладь. Он слушал с восхищением, забыв обо всем на свете. После долгих тяжелых часов он в первый раз вздохнул свободно и не чувствовал страдания. Но это продолжалось недолго.
28
Арабы на лошадях, неподвижные, с мечами и самострелами через плечо… (Исп.)
Голос той же женщины, которая прервала танец цыганки, теперь прервал ее пение.
– Замолчишь ли ты, чертова стрекоза! – крикнула она из своего темного угла.
Бедная «стрекоза» сразу умолкла, а Гренгуар заткнул себе уши.
– Ах, эта проклятая зазубренная пила разбила лиру! – воскликнул он.
В толпе тоже послышался ропот.
– К черту затворницу! – крикнул кто-то.
И невидимая старуха, нарушавшая общее веселье, могла бы дорого поплатиться за свои нападки на цыганку, если бы внимание толпы не было в эту минуту отвлечено процессией шутовского папы, уже обошедшей улицы и перекрестки и теперь хлынувшей с факелами и шумом на Гревскую площадь.
Эта процессия, о которой читатель составил себе некоторое понятие, когда она выходила из дворца, успела организоваться в пути и вобрать в себя по дороге всех парижских мошенников, воров и бродяг. Таким образом, когда она явилась на Гревскую площадь, у нее был весьма внушительный вид.
Впереди шествовало цыганское царство. Во главе его ехал верхом герцог цыганский со своими графами, которые шли рядом с ним, ведя за повод его коня и придерживая стремена; позади них двигалась беспорядочная толпа цыган и цыганок с маленькими плачущими детьми за плечами. Все они – герцог, графы и простой народ – были в лохмотьях и мишурных украшениях.
Затем
Потом шло царство галилейское. Впереди бежали шуты, которые дрались между собою и выплясывали пиррический танец, а за ними важно выступал Гильом Руссо, царь галилейский, в пурпурной, залитой вином мантии, окруженный своими жезлоносцами, советниками и писцами счетной палаты.
Шествие замыкала корпорация судебных писцов в черных мантиях, с украшенными цветами «майскими ветвями», достойной шабаша музыкой и толстыми желтыми восковыми свечами. Посреди этой толпы высшие члены братства шутов несли на плечах носилки, на которые было налеплено больше свечей, чем на раке святой Женевьевы во время чумы. А на этих носилках сидел сияющий, облаченный в мантию, в митре и с посохом в руках новый папа шутов – звонарь собора Богоматери, Квазимодо-горбун.
У каждого отделения этой шутовской процессии была своя музыка. Цыгане били в тамбурины и балафосы. Народ «арго», далеко не музыкальный, все еще придерживался виолы, пастушьего рожка и готической рюбебы двенадцатого столетия. Царство галилейское стояло по части музыки почти на таком же уровне. Правда, в его оркестре слышались звуки гудка, но это был жалкий старинный гудок, имевший всего три тона. Зато около шутовского папы звучали и гремели в дикой какофонии все лучшие музыкальные инструменты той эпохи. Тут были уже новые гудки, отдельные – для верхних, средних и нижних регистров, было много флейт и медных инструментов. Увы! Как известно читателю, это был оркестр Гренгуара.
Трудно представить себе, до какой степени изменилось безобразное и грустное лицо Квазимодо с тех пор, как процессия выступила из дворца и добралась до Гревской площади. Теперь это лицо просветлело, озаренное выражением гордости и блаженства. Первый раз за всю свою жизнь испытал Квазимодо чувство удовлетворенного самолюбия. До сих пор он не знал ничего, кроме унижений; все относились к нему с презрением ввиду его низкого положения, все с отвращением смотрели на его фигуру и лицо. А потому, несмотря на свою глухоту, он наслаждался, как настоящий папа, восторженными криками толпы, которую ненавидел за ненависть к себе. Правда, народ его состоял из всякого сброда – из воров, шутов, нищих и калек, – но что из этого! Все же это был народ, а он – его властелин. И он принимал за чистую монету иронические рукоплескания и насмешливые знаки уважения, хотя нужно сознаться, что к чувствам толпы примешивалась немалая доля страха. Горбун был силен, кривоногий был ловок, глухой был зол – три качества, умеряющие насмешки.
Но едва ли новый папа шутов отдавал себе ясный отчет в чувствах, которые он возбуждал и которые испытывал сам. Ум, обитавший в этом уродливом теле, тоже не мог развиться как следует, не мог рассуждать здраво и делать точные выводы. А потому Квазимодо лишь смутно и неопределенно сознавал то, что сам он чувствовал в эту минуту.
Только радость охватывала его все сильнее, только гордость преобладала над всем! Это уродливое, жалкое лицо было, казалось, озарено сиянием.
В ту минуту, как опьяненного величием Квазимодо торжественно несли мимо Дома с колоннами, какой-то человек, к изумлению и ужасу толпы, вдруг бросился к нему и гневным движением вырвал у него из рук деревянный позолоченный посох – знак его папского достоинства.