Соборяне
Шрифт:
Либеральный акцизный чиновник Бизюкин, высокий, очень недурной собой человек, с незначащею, но не злою физиономиею, только что возвратился из уезда. Он посмотрел на Ахиллу и Варнаву Препотенского и весело проговорил:
– Ну, ну, однако, вы, ребята, нарезались?
– Нарезались, брат, – отвечал Ахилла, – могу сказать, что нарезались.
– Чем же это вы так угостились? – запытал Бизюкин.
– Ланпопом, друг, нас там угощали. Иди туда в беседку: там еще и на твою долю осталось.
– Да кто же там? Жена? и кто с нею?
– Дионис, тиран сиракузский.
– Ну, однако ж, вы нализались!.. Какой там тиран!.. А вы, Варнава Васильич, уже даже как будто и людей не узнаете? – отнесся акцизник к Варнаве.
– Извините, – отвечал, робко кланяясь,
– Вон он даже, как он, бедный, уж совсем плохо заговорил! – произнес дьякон и потащил Варнаву с гостеприимного двора.
Спустя несколько минут Ахилла благополучно доставил Варнаву до дома и сдал его на руки просвирне, удивленной неожиданною приязнью дьякона с ее сыном и излившейся в безмерных ему благодарностях.
Ахилла ничего ей не отвечал и, придя домой, поскорее потребовал у своей Эсперансы медную гривну.
– Вы, верно, обо что-нибудь ударились, отец дьякон? – полюбопытствовала старуха, видя, как Ахилла жмет к затылку поданную гривну.
– Да, Эсперанса, я ударился, – отвечал он со вздохом, – но только если ты до теперешнего раза думала, что я на мою силу надеюсь, так больше этого не думай. Отец протопоп министр юстиции; он правду мне, Эсперанса, говорил: не хвались, Эсперанса, сильный силою своею, ни крепкий крепостью своею!
И Ахилла, опустив услужающую, присел на корточки к окну и, все вздыхая, держал у себя на затылке гривну и шептал:
– Такое ланпоп вздулось, что по-настоящему дня два показаться на улицу нельзя будет.
Глава седьмая
Протопоп возвратился домой очень взволнованный и расстроенный. Так как он, по причине празднества, пробыл у исправника довольно долго, то домоседка протопопица Наталья Николаевна, против своего всегдашнего обыкновения, не дождалась его и легла в постель, оставив, однако, дверь из своей спальни в зал, где спал муж, отпертою. Наталья Николаевна непременно хотела проснуться при возвращении мужа.
Туберозов это понял и, увидав отворенную дверь в спальню жены, вошел к ней и назвал ее по имени.
Наталья Николаевна проснулась и отозвалась.
– Не спишь?
– Нет, дружечка Савелий Ефимыч, не сплю.
– Ну и благо; мне хочется с тобой говорить.
И старик присел на краешек ее кровати и начал пересказывать жене свою беседу с предводителем, а затем стал жаловаться на общее равнодушие к распространяющемуся повсеместно в России убеждению, что развитому человеку «стыдно веровать». Он представил жене разные свои опасения за упадок нравов и потерю доброго идеала. И как человек веры, и как гражданин, любящий отечество, и как философствующий мыслитель, отец Савелий в его семьдесят лет был свеж, ясен и тепел: в каждом слове его блестел здравый ум, в каждой ноте слышалась задушевная искренность.
Наталья Николаевна не прерывала возвышенных и страстных речей мужа ни одним звуком, и он говорил на полной свободе, какой не давало ему положение его ни в каком другом месте.
– И представь же ты себе, Наташа! – заключил он, заметив, что уже начинает рассветать и его канарейка, проснувшись, стала чистить о жердочку свой носик, – и представь себе, моя добрая старушка, что ведь ни в чем он меня, Туганов, не опровергал и во всем со мною согласился, находя и сам, что у нас, как покойница Марфа Андревна говорила, и хвост долог, и нос долог, и мы стоим как кулики на болоте да перекачиваемся: нос вытащим – хвост завязнет, а хвост вытащим – нос завязнет; но горячности, какой требует такое положение, не обличил… Ужасное равнодушие!
Наталья Николаевна молчала.
– И в дополнение ко всему меня же еще назвал «маньяк»!.. Ну скажи, сделай милость, к чему это такое название ко мне может относиться и после чего? (Савелий продолжал, понизив голос.) Меня назвал «маньяком», а сам мне говорит… Я ему поставил вопрос, что все же, мол… мелко ли это или не мелко, то что я указываю, но все это знамения царящего в обществе духа. «И что же, мол,
– Да, – уронила, вздохнув, Наталья Николаевна.
– Ну то-то и есть! Стало быть, и тебе это ясно: кто же теперь «маньяк»? Я ли, что, яснее видя сие, беспокоюсь, или те, кому все это ясно и понятно, но которые смотрят на все спустя рукава: лишь бы-де по наш век стало, а там хоть все пропади! Ведь это-то и значит: «дымом пахнет». Не так ли, мой друг?
– Да, голубчик, это верно девчонка встала самовар ставить! – проговорила скороговоркой сонным голосом Наталья Николаевна.
Туберозов понял, что он все время говорил воздуху, не имеющему ушей для того, чтоб его слышать, и он поник своею белою головой и улыбнулся.
Ему припомнились слова, некогда давно сказанные ему покойною боярыней Марфой Плодомасовой: «А ты разве не одинок? Что же в том, что у тебя есть жена добрая и тебя любит, а все же чем ты болеешь, ей того не понять. И так всяк, кто подальше брата видит, будет одинок промеж своих».
– Да, одинок! всемерно одинок! – прошептал старик. – И вот когда я это особенно почувствовал? когда наиболее не хотел бы быть одиноким, потому что… маньяк ли я или не маньяк, но… я решился долее ничего этого не терпеть и на что решился, то совершу, хотя бы то было до дерзости…
И старик тихо поднялся с кровати, чтобы не нарушить покоя спящей жены, перекрестил ее и, набив свою трубку, вышел с нею на двор и присел на крылечке.
Глава восьмая
У Туберозова была большая решимость на дело, о котором долго думал, на которое давно порывался и о котором никому не говорил. Да и с кем он мог советоваться? Кому мог он говорить о том, что задумал? Не смиренному ли Захарии, который «есть так, как бы его нет»; удалому ли Ахилле, который живет как стихийная сила, не зная сам, для чего и к чему он поставлен; не чиновникам ли, или не дамам ли, или, наконец, даже не Туганову ли, от которого он ждал поддержки как от коренного русского барина? Нет, никому и даже ни своей елейной Наталье Николаевне, которой запах дыма и во сне только напоминает один самовар…