Собрание сочинений в 14 томах. Том 7
Шрифт:
— Ведь это же нелепо, — говорил он Руфи еще задолго до этого вечера, — почему нельзя говорить на профессиональные темы? Для чего же тогда и собираются вместе, как не для того, чтобы каждый проявлял себя с самой сильной стороны. А сильней всего человек всегда в том, чем он больше всего интересуется, что составляет его основное занятие, чему он посвятил жизнь, о чем думает и даже мечтает днем и ночью. Вообразите, что мистер Бэтлер, подчиняясь светским правилам, вдруг бы начал излагать свои взгляды на Поля Верлэна, на немецкую драму или на романы д'Аннунцио. Все бы со скуки умерли. Я, например, если уж мне слушать мистера Бэтлера, предпочту, чтоб он говорил о своей юриспруденции. В этой сфере он лучше всего, а жизнь коротка, и мне всегда хочется взять от человека все самое лучшее, что в нем есть.
— Однако, — возражала Руфь, — есть такие темы, которые одинаково интересны для всех.
— Нет, в этом
Но Руфь не понимала Мартина. Его нападки на общепринятое она объясняла своенравием и упрямством.
Так или иначе, Мартин заразил профессора Колдуэлла своей серьезностью, и заставил его заговорить на темы, ему близкие. Руфь, подойдя к ним, услыхала, как Мартин сказал:
— Но в Калифорнийском университете вы, вероятно, не решаетесь высказывать подобную ересь!
Профессор Колдуэлл пожал плечами.
— Каждый честный налогоплательщик должен быть немного политиком. Сакраменто [16] ассигнует средства, и приходится считаться с Сакраменто, считаться с правлением университета, с партийной прессой, точнее сказать — с прессой обеих партий.
16
Сакраменто — столица штата Калифорния.
— Это ясно, но вам-то каково! — воскликнул Мартин. — Вы должны чувствовать себя, как рыба, выброшенная на берег!
— У нас в университетском пруду не много наберется таких, как я. Иногда мне кажется, что я в самом деле рыба, выброшенная на сушу, и я начинаю думать, что мне было бы лучше и вольнее где-нибудь в Париже, в среде писак-строчкогонов или буйных завсегдатаев Латинского квартала. Я бы обедал в дешевых ресторанчиках; пил кларет и высказывал отчаянно смелые взгляды на мироздание. Мне иногда кажется, что по натуре я радикал. Но, увы, так много вопросов, в которых я не чувствую себя уверенным! Я просто робею, когда вижу свою человеческую ограниченность, мешающую мне охватывать все стороны проблемы, в особенности когда речь идет о коренных проблемах жизни.
Слушая его, Мартин невольно вспомнил «Песнь пассата»:
Вздуваю ночью я и днем Все паруса.Мартин чуть не произнес этих слов вслух. Он глядел на профессора и находил в нем что-то общее с северо-восточным пассатом, упорным, холодным и сильным. Он был так же ровен и надежен, и, однако, в нем было что-то смущающее. Мартин подумал, что профессор, вероятно, никогда не высказывается до конца, так же как и северо-восточный пассат никогда не дует в полную силу, а оставляет себе резервы, которыми, однако, никогда не пользуется. Мартин не утратил своей способности к образному видению. Его мозг был как бы огромным складом воспоминаний и вымыслов, куда доступ был всегда открыт. Что бы ни произошло, воображение Мартина мгновенно извлекало из этого склада что-либо сходное или, наоборот, противоположное и воплощало это в ярких образах. Делалось это совершенно непроизвольно, и каждому событию реальной жизни неизменно сопутствовали картины, создаваемые фантазией. Как тогда ревнивый блеск в глазах Руфи напомнил ему бурю при лунном свете, так теперь профессор Колдуэлл вызвал перед ним картину багряного в закатных лучах моря, по которому северо-восточный пассат гонит белые барашки волн. Так ежеминутно возникали перед ним различные видения и не только не нарушали хода его мыслей, но, напротив, делали его стройнее. Эти видения были отголоском всего того, что пережил некогда Мартин, всего, что он видел и вычитал из книг, и они постоянно,
И вот теперь, слушая плавную речь профессора Колдуэлла — речь умного и образованного человека, — Мартин невольно вспоминал свое прошлое. Он видел себя на заре своей юности, гулякой-парнем с размашистой походкой, в лихо заломленной стетсоновской шляпе и двубортной куртке, идеалом которого было бесшабашное озорство, насколько оно дозволялось полицией. Мартин и не пытался что-либо смягчать или сглаживать в этих воспоминаниях. Да, в известный период своей жизни он был самым обыкновенным забиякой, предводителем шайки, которая вечно воевала с полицией и терроризировала честных жителей рабочего квартала. Но теперь его идеалы изменились. Он поглядывал вокруг себя, на благовоспитанных и хорошо одетых мужчин и дам, вдыхал атмосферу утонченной культуры, а в это время призрак его юности в широкополой шляпе и двубортной куртке враскачку шел к нему по ковру гостиной. Ведь это он, озорной предводитель уличной шайки, превратился в того Мартина Идена, который сидит теперь в мягком кресле и мирно беседует с профессором университета.
В сущности говоря, Мартин так до сих пор и не нашел своего настоящего места в жизни. Он легко и быстро осваивался всюду, был всегда общим любимцем, потому что не отставал ни в работе, ни в игре, умел постоять за себя и внушить к себе уважение. Но никогда и нигде он не пускал корней. Вполне удовлетворяя своих сотоварищей, сам он никогда не был удовлетворен. Его все время томила какая-то тревога, ему все время слышался голос, звавший куда-то, и он странствовал по жизни, не зная покоя, пока не нашел наконец книги, искусство и любовь. И вот теперь он сидит в этой светской гостиной — единственный из всего своего прежнего круга, кто запросто мог прийти в гости к таким людям, как Морзы.
Все эти размышления отнюдь не мешали Мартину внимательно слушать. Он видел, насколько обширны познания его собеседника, и время от времени чувствовал недостатки и пробелы в своем образовании, хотя благодаря Спенсеру ему все же были известны общие основы знания. Нужно было только время, чтобы заполнить пробелы. «Вот тогда потягаемся!» — думал он. Но пока он как бы сидел у ног профессора, благоговейно внимая всему, что тот изрекал. Однако постепенно Мартин начал замечать и слабую сторону суждений своего собеседника, которая чувствовалась при любом повороте разговора, хотя определить ее было и не так легко. И когда Мартин понял наконец, в чем заключается эта слабая сторона, у него сразу исчезло чувство неравенства.
Руфь подошла к ним вторично как раз в тот момент, когда Мартин начал говорить.
— Я скажу вам, в чем вы заблуждаетесь или, вернее, в чем слабость ваших суждений, — сказал он. — Вы пренебрегаете биологией. Она отсутствует в ваших концепциях. То есть, я разумею подлинную, всепроникающую научную биологию, начиная с лабораторных опытов по оживлению неорганического вещества и кончая самыми широкими социологическими и эстетическими обобщениями.
Руфь была совершенно ошеломлена. Она в продолжение двух лет слушала лекции профессора Колдуэлла, и он казался ей живым кладезем мудрости.
— Я не совсем понимаю вас, — нерешительно сказал профессор.
— Попытаюсь объяснить, — произнес Мартин. — Помнится, я читал в истории Египта, что нельзя понять египетское искусство, не изучив предварительно характер страны.
— Совершенно верно, — согласился профессор.
— И вот мне кажется, — продолжал Мартин, — что, в свою очередь, характер страны нельзя изучать, если не знаешь прежде всего, из чего и как создавалась жизнь. Как мы можем понять законы, учреждения, нравы и религию, не зная людей, их создавших, не зная даже природы этих людей? А разве литература не такое же создание человека, как египетские храмы и статуи? Разве во вселенной существует что-нибудь, не подчиняющееся всемирному закону эволюции? Я знаю, что история эволюции отдельных искусств разработана, но мне кажется, что она разработана чисто механически. Человек остается при этом в стороне. Великолепно разработана эволюция инструментов — арфы, скрипки, эволюция музыки, танца, песни. Но что можно сказать об эволюции самого человека, о тех органах, которые развивались в нем, прежде чем он смастерил первый инструмент или пропел первую песню? Вот об этом-то вы забываете, а это именно я и называю биологией. Это биология в самом широком смысле слова. Я говорю довольно бессвязно, но мне хочется, чтобы вы поняли мою мысль. Она пришла мне в голову, пока вы говорили, и мне трудно сразу найти ей четкое выражение. Вы упомянули об ограниченности человека, мешающей ему охватить все стороны проблемы — все факторы. Вот вы как раз — по крайней мере мне так кажется — упускаете биологический фактор, то есть именно то, на чем строится в конечном счете всякое искусство, основу основ всех человеческих дел и свершений.