Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
Через полчаса он был уже на дороге в Иннокентьевскую. Теперь равнина с далеким монастырем тянулась по правую его руку. Поселок хорошо был виден, озаряемый солнцем, уже склоняющимся к западу, из-за спины Мухина. И раздумчиво настроенный Мухин увидел, что из поселка, куда он направлялся, вышла в строю конная часть, за нею потянулось несколько орудий с зарядными ящиками — шла батарея, — а затем на равнину длинной цепью стал вытягиваться и обоз.
«Что такое? — с испугом подумал офицер. — Неужели наши уходят? Может быть, только одна часть? Или же в наступление пошли, в обход?» Но в самое страшное для него, в то, что, не получив возможности атаковать Иркутск, белые части пошли дальше на восток, — Мухин не хотел поверить. А это было именно так. Это подтвердил встретившийся крестьянин,
Мухин сел почти машинально. Во всяком случае, в Иннокентьевской ему было нечего делать, и он решил отправиться на иркутский вокзал и там проситься в какой-нибудь из уходящих на восток эшелонов. И опять вспомнился ему его сон, вспомнилась зовущая его с зубчатой, небывалой крепостной стены его темноокая Валя.
Перед тем как войти в здание вокзала, Мухин сорвал с папахи чешский значок: теперь уже в нем надобности не было, повредить же он мог.
В станционных комнатах было много народу: чехи, русские, даже несколько французов. Мухин пробирался в этой разноязычной толпе к выходу на перрон. Там он встретил знакомого, очень изворотливого офицера и с его помощью пристроился к уходящему на восток французскому эшелону.
— А куда идет ваш эшелон? — на ходу спросил Мухин.
— О, прямо во Владивосток, прямо, прямо! Через трое-четверо суток мы будем уже у моря.
И Мухин подумал: «Как удивительно сбывается вчерашний сон! Наверно, Валя в прошлую ночь думала обо мне. Боже мой, через четыре дня я ее обниму!» Радость спасения, радость близкой встречи, казалось, поглотила всё. Но даже и за ее розовым светом, за ее полнозвучной мелодией, где-то позади всего этого — незабываемо, непрекращаемо слышалось ночное нестройное пение «Вечной памяти» самих себя отпевавших мучеников. И, поднимаясь в вагон, Мухин троекратно перекрестился.
ЛЮДОЕД [31]
Лет двадцать тому назад, еще во Владивостоке, пришлось мне встретиться с людоедом, и при этом не с «профессиональным», так сказать, каннибалом, не с дикарем из недр Африки или с какого-нибудь Богом забытого островка в Тихом океане, а с соотечественником и даже стихотворцем, а именно — фельетонистом из владивостокской коммунистической газеты «Красное Знамя». Настоящую фамилию его я не знаю, имени тоже не помню, стихотворные же фельетоны свои он подписывал псевдонимом Игорь Северный.
31
Людоед. Р. 1942, № 45. «…из владивостокской коммунистической газеты “Красное Знамя”» — 31 января 1920 г. красные партизаны заняли Владивосток, 4–5 апреля город был занят японцами; упомянутая газета выходила чуть ли не при всех правительствах. «Красное Знамя» редактировал Н. Чужак (Николай Насимович). Фельетоны в стихах в этой газете в разное время писали Н. Асеев, С. Третьяков, С. Алымов, Н. Бурлюк, но кого имеет в виду Несмелов под именем «Игорь Северный» — установить не удалось, «…принадлежал к Тряпицынской группе» — т. е. к партизанской красной армии анархиста (в прошлом прапорщика) Якова Тряпицына, 28 февраля 1920 г. занявшей Николаевск-на-Амуре и почти полностью истребившей как население города, так и находившийся там японский гарнизон; это событие послужило формальным поводом для вмешательства Японии в гражданскую войну на Дальнем Востоке. Двадцатитрехлетний Яков Тряпицын расстрелян в июле 1920 г. (по инициативе Дальневосточного крайкома партии большевиков) вместе со своей соратницей Ниной Лебедевой (Лебедева-Кияшко; 1898–1920), в недавнем прошлом (1918) начальницей штаба Лазо по работе с блатными. Владимир Клавдиевич Арсеньев — см. прим. к воспоминаниям «О себе и Владивостоке».
Мой Северный явился во Владивосток в двадцать втором году из тайги, где он партизанил с красными. Это был высокий мужчина, худой, жилистый, очень физически сильный. Судя по тому, как он владел
Словом, о прошлом Северного я знаю очень мало. И вот почему: кто-то из общих приятелей мне шепнул, что новый знакомец мой в прошлом — каторжанин, освобожденный от многих лет наказания революцией. Но что касается своего прошлого, то Северный не был разговорчив, в откровенности не пускался.
Но он мне нравился. Очень добрый, отзывчивый, всегда готовый помочь, услужить, выручить из беды. Как боец в партизанских отрядах в прошлом и сотрудник коммунистического органа в настоящем Северный должен был быть партийцем или кандидатом в члены партии (об этом тоже я его не спрашивал), но ничего подчеркнуто коммунистического или даже просто советского ни в речах его, ни в поведении не было. Просто хороший мужик, рубаха-парень, такой же представитель богемы, как и я сам. Пришел Северный на помощь и мне, когда меня как бывшего офицера и сотрудника белых владивостокских газет никуда на службу не принимали. Надо было стать членом профсоюза, а для этого требовались рекомендации. Северный дал мне свое поручительство, и так началось наше знакомство.
Встречались мы не часто, но всегда дружески, причем обычно обращаясь ко мне с душевным: «Ах, милый поэт мой!» — Северный всегда тащил меня куда-нибудь «посидеть», т. е. выпить, закусить, поболтать. Я не отказывался. Материальные дела его были во много раз лучше моих, ибо, несмотря на его рекомендацию, меня все-таки в профсоюз не приняли, и существовал я только на случайные литературные заработки. Да и приятели у меня все были такие же, как и я, неприкаянные в советских условиях люди, та самая «компашка», с которой я позднее бежал в Маньчжурию.
И вот однажды, летом 1923 года, сидим мы с Северным на «Веранде», как назывался чудесный ресторан над самым морем, над голубой, уже вечереющей бухтой. Низкое солнце освещает ее справа, и паруса рыболовных судов, входящих в нее на отдых, нежно-розоваты, и розоваты вершины пологих, тихих волн. И дальше море, уже злое, и на границе его пурпура, уже у горизонта, чеканятся хребтастые очертания острова.
Столик наш у самых перил террасы и накрыт на двоих. В лица нам веет с моря йодистая, соленая свежесть, сменившая тяжелый зной городского дня. И сиди я с кем-нибудь другим, а не с Северным, было бы мне удивительно хорошо. Но к Северному у меня всегда почему-то держится в душе настороженность, и я сам не могу объяснить себе ее причину. Почему бы? Отчего? Ведь человек этот ко мне расположен, и, конечно, искренно. Но я, разговаривая с ним, словно как бы оглядывался на то, что сказал. Нет у меня к нему полной веры, чужой он мне, но с другой стороны — нужный человек для меня, висящего в советских условиях на волоске, на липочке… Как же его избегать?
И вот мы сидим, и официант подходит к нам с карточкой:
— Выбирайте, граждане!
На водочке и на закуске к ней сходимся единогласно.
— Дай ты нам, дорогой товарищ, — говорит Северный, ко всем обращающийся на «ты», — дай ты нам грибков, да огурчиков, да кеты отварной. И скумбрии еще дай маринованной — толковая рыба.
— А из горячего чего?
Северный думает, а я говорю:
— Мне, пожалуйста, телятины дайте.
И вдруг моего знакомца передергивает, будто я его этими словами как пилой по больному месту провел.
— Пожалуйста, милый мой поэт, — пылко говорит он мне, — не заказывай телятины: видеть я ее не могу! Чего хочешь бери, но только не ее. Очень прошу тебя!
Я, конечно, не стал возражать: мало ли каких блюд некоторые не переносят; я, например, вымя видеть не могу, от вкуса его меня с души воротит.
— Хорошо, — говорю, — Бог с ней, с телятиной. Дайте мне официант, селянку по-московски.
И стали мы выпивать и насыщаться, поглядывая на отличное море, любуясь им.
У Северного же, когда он становился навеселе, был такой жест: выпьет рюмку и ножкой ее постучит по голове. При этом он как-то так надувал щеки, что получался гулкий звук. И, постучав, Северный, дурачась, говаривал: