Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
Должен я тебе, милый мой поэт, еще одну главную вещь сказать, а именно, что ведь один-то из нас все-таки Митяя не ел! Партизан Шкурин его не ел и к котлу даже не подошел. Никто из нас не спросил его, почему не ешь; ясно, конечно, почему: не хочет поганиться. Только Ваня Кайло над ним пошутил:
— Не кушаешь, Шкурин, — значит, самый первый ты кандидат в котел!
И на это Шкурин ответил:
— Я не в осуждение не ем, жрите как псы. А я образа и подобия терять не хочу.
— Ну, — говорю, — и попадешь в котел!
— А это мне, мертвому, без значения будет.
Строгий
А нам, парень, после того, как мы человечины отведали, совсем плохо стало. Она в нас разврат сделала. Пока голодали и не дошли до нее — все-таки терпели. Кору жевали, ремни варили, корни какие-то к вареву прибавляли, откопав: обманывали голод! А здесь, после мертвечины, невтерпеж стало. Ведь вот оно, мясо-то, телятина-то эта самая человечья — рядом с тобой шагает. И полезут в голову мысли, как бред вязкие: а не садануть ли пулей в затылок того, кто перед тобой шагает?
— Но, — начал я, чувствуя ужас и отвращение к рассказчику, — но Шкурин-то как? Ведь он-то сохранил себя. Разве из другого теста был человек?
Северный развел руками.
— Этого и мы не понимали, — ответил он. — Мы ведь даже обыскали его, думая, что он сухари таит.
— Ну?
— Ни крошки не нашли. Кору грыз, как и мы. Но наконец стало и его покачивать. И это только и спасло меня.
— Спасло вас? Как?
— А вот слушай. Ведь бросили мы все-таки под конец жребий на мясо, не выдержали! Под вечер это уже было и в месте страшенном. Совсем уже почти на самом перевале были. Речка в ручей превратилась, в три сажени ее русло стало. И с одного берега скалища над ней навесилась почитай до пяти саженей. Голо кругом и ветер как стальная плеть — хлещет и замораживает. Тут, в русле, под скалой, мы и затаборили. Скала-то — прикрытие от ветра. И представь себе — даже топлива для костров достаточно нет. Все-таки кое-чего набрали, развели огоньки, положились около них.
Ваня Кайло говорит:
— Если не поедим — завтра пропали. Не протащиться нам эти сто верст, хотя с перевала и пособнее будет идти.
— Это так, — соглашается Старик, и сам у костра что лесовик белобородый, вся в сосулях да в инее борода!
— Так что же делать? — спрашиваем мы.
— Известно что, — отвечает Старик. — Кто-то один за всех должен положиться. Верстов сто всего до места-то. Обидно теперь всем погибать. Одного теперь хватит, — с перевала сойдем, все-таки птица будет попадаться.
— Да, — говорит Ваня Кайло. — Не иначе как надо нам жребий метать!
И, парень, жребий этот мы все потянули. Все, кроме Шкурина, — его не неволили: не ешь, если брезгуешь человечиной, так и голову свою не подставляй. Кроме того, что греха таить, совсем уж плох был Шкурин в этот вечер, многие думали — не дотянет до утра, стало быть, на него смотрели как на мясной запас. Однако все-таки жив человек, и на насильное убийство никто из нас идти не хотел. Сотоварищи ведь! Этого у нас не было.
И вынул Ваня Кайло из мешка своего старую засаленную колоду карт, стасовал, Старику дал снять. На туза пик загадали.
— Тащи, командир, потом я потащу, — говорит Ваня Кайло.
Запротестовал Старик.
— Мне, — говорит, —
Тут малость поспорили. Одни согласны, другие возражают. Но ведь надо нового атамана выбирать — канитель, до того ли? И порешили: пусть Старик карту не тащит, освободить его от этого. Поручили Старику держать колоду, чтобы обмана не было.
Потянул карту Ваня Кайло: десятка треф — пронесло. Другой руку тянет.
И вот что я тебе, милый человек, скажу: в этот момент, на время это, даже про голод мы забыли, крыса рвать нам внутренности перестала. Такого страха никогда я в жизни своей не испытывал. Говорят вот, что когда всё свое состояние на карту ставят, так трясет таких людей. Что там состояние! За жизнью или смертью потянул я руку свою и вытащил из колоды пикового туза!
И тут все замолчали и от меня отошли. И остался я один. Постой, парень, дай-ка я закурю.
Достав из кармана папиросы, Северный долго не мог закурить: дрожали руки, он, взволнованный воспоминанием, всё ломал спички. Наконец, закурив, он стал продолжать свой рассказ.
— Я один остался, — начал он. — Понимаешь, один, хотя вокруг меня были всё те же люди, хорошо известные мне ребята. Но они как бы не замечали меня, избегали встречаться со мной глазами, отворачивались, когда я смотрел на кого-нибудь из них. Меня как Северного, как их товарища, для них уже не было. Я стал мясом, убойной скотиной, которая может мычать, ржать или хрюкать, но никому уже нет дела до того, какие именно и как она будет выражать чувства.
И я как-то на четвереньках отполз от костров к самому навесу скалы и сел, прижавшись спиной к ее ледяному камню. Мне хотелось что-то сказать, обратиться к товарищам с какими-то словами, но я понимал, что этого делать не нужно, что я, пожалуй, даже не имею на это права. Ведь сам, милый мой поэт, подумай: к врагу еще можно обращаться с какими-то словами, ну хотя бы бранить его. Ведь враг все-таки человек, он только убьет тебя, а не съест! Но разве можно вступать в разговоры с волчьей, например, стаей, которая кружит вокруг тебя, как кружили вокруг меня мои товарищи, может быть, уже сговариваясь о том, как убить меня, чтобы пожрать. Я уже со страхом смотрел на каждого из них, если он приближался ко мне, я зыркал глазами, как потом мне рассказывал неунывающий Ваня Кайло.
Разве можно обращаться с человеческими словами к людоедам, которые видят в тебе только мясо? Представь себе чушку, которая вдруг обратилась бы с человеческой речью: «Не режь меня, я жить хочу!». Такая просьба убоины вызвала бы в мяснике только смех — ведь чушка и создана для того, чтобы идти на мясо! Да, мясник захохотал бы… Но мои мясники пришли бы в ярость, если бы я обратился к ним с этими же простыми и естественными в человеческих устах словами: ведь я же сам ел человечину и сам тянул карту, участвуя в мясной лотерее. Этим я сам дал право на собственное съедение.